Дилан Томас - Портрет художника в щенячестве
– Ерунда, я в секунду могу прекратить. Она у меня течет по заказу.
– Расскажи про миссис Беван. Она сумасшедшая?
– Еще какая. Сама не знает, кто она. Хотела выброситься из окна, а он никакого внимания не обратил, и она прибежала к нам и все рассказала маме.
Постучалась и вошла миссис Беван.
– Не помешаю?
– Что вы, что вы, миссис Беван.
– Хочется чуть-чуть отвлечься, – сказала она. И уселась в кучу шерсти на диване у окна.
– Душно, правда? – сказал Дэн. – Может, я окно открою?
Она глянула на окно.
– Мне нетрудно открыть, если хотите, – сказал Дэн и подмигнул мне.
– Разрешите, я его для вас открою, миссис Беван, – сказал я.
– Приятно, когда окно открыто.
– Притом такое чудное, высокое окно.
– И такой приятный ветерок с моря.
– Лучше не надо, детки, – сказала она. – Просто я посижу и подожду своего мужа.
Она поиграла шерстяными мотками, взяла спицу, тихонько потыкала ею в ладонь.
– А мистер Беван долго у нас пробудет?
– Просто я посижу и подожду своего мужа.
Мы еще с ней поговорили про окна, но она только улыбалась, и разматывала шерсть, и один раз залезла тупым концом длинной спицы себе в ухо. Скоро нам надоело на нее смотреть, и Дэн стал играть на рояле.
– Моя Двадцатая соната, – сказал он. – Она посвящена Бетховену.
А в полдесятого мне уже надо было домой.
Я попрощался с миссис Беван, она помахала мне спицей и сидя сделала реверанс, а внизу мистер Беван протянул мне для пожатия холодные пальцы, и мистер и миссис Дженкин сказали, чтоб я приходил еще, и молчаливая тетя мне подарила батончик «Марса».
– Я тебя провожу чуть-чуть, – сказал Дэн.
Снаружи, из теплой ночи, с мостовой, мы посмотрели на озаренное окно гостиной. Оно одно освещало улицу.
– Смотри! Она!
Лицо миссис Беван было прижато к стеклу, крючковатый нос расплющился, губы стиснулись, и мы бежали всю дорогу до Эверзли-роуд – на случай если вдруг она прыгнет.
На углу Дэн сказал:
– Я тебя должен оставить. Мне еще сегодня скрипичное трио заканчивать.
– Я работаю сейчас над большой поэмой, – сказал я. – Про принцев, волшебников и всякое такое.
И мы пошли по домам – спать.
Необыкновенный Кашлик
Однажды под вечер, в том самом августе, который был особенно ослепителен и горяч, за несколько лет до того, как я понял, что счастлив, Джордж Хупинг, которого мы прозвали Кашлик, Сидни Эванс, Дэн Девис и я на крыше грузовика катили на побережье. Грузовик был шестиколесный, высокий, и очень удобно было с него плевать в крыши обходящих машин и бросаться яблочными огрызками в женщин на обочине. Один огрызок угодил пониже спины мотоциклисту, тот прянул вбок, мы оцепенели, и у Джорджа Хупинга побелело лицо. Если мы его собьем, спокойно рассуждал я, пока мотоциклиста заносило на изгородь, это – насмерть, и меня вырвет на брюки, и, может, Эванса тоже, и всех нас арестуют и повесят, только Джорджу Хупингу ничего не будет, потому что он без яблока.
Но грузовик пролетел мимо, мотоциклист врезался в изгородь, встал, пригрозил нам вслед кулаком, и я ему помахал фуражкой.
– Зря махал, – сказал Сидни Эванс. – Теперь он узнает, из какой мы школы.
Сидни был умный, смуглый, деловой, и у него был бумажник и кошелек.
– Считай, мы уже не в школе.
– Меня попробуй отчисли, – сказал Дэн Девис. Он не собирался переходить в следующий класс: решил податься к отцу в овощную лавку – деньги зарабатывать.
У всех у нас были рюкзачки, кроме Джорджа Хупинга – ему мать дала бумажный сверток, и сверток все время разваливался, – и еще по чемодану. Я свой чемодан прикрыл плащом: там были инициалы «Н. Т.» и каждому понятно, что это чемодан моей сестры. Мы везли в грузовике две палатки, ящик с провизией, еще ящик с чайниками, ложками, ножами и вилками, керосиновую лампу, примус, одеяла и простыни, граммофон, три пластинки и скатерть, которую нам дала мать Джорджа Хупинга.
Мы ехали на две недели в Россили, в поля над пятимильным плавным лукоморьем. Сидни и Дэн там уже были прошлым летом, вернулись черные, понабрались выражений, без конца рассказывали про танцы ночью у костра, про песни в постелях до зари, про то, как пристарковатые девчонки из училища под гогот мальчишек нагишом загорали в скалах. А Джордж пока больше чем на одну ночь из дому не отлучался. Да и то, как он однажды признался мне в выходной, когда дождь лил ливмя и делать было нечего, и мы торчали в бане и до посинения гоняли его морских свинок вдоль лавок – и то не далеко уехал, гостил в Сент-Томасе, в трех милях, у тетки, которая видела сквозь стены и знала, что миссис Хоскин готовит на обед.
– Далеко еще? – спросил Джордж, тайком запихивая поглубже в сверток подтяжки и носки и провожая жадным взглядом зеленые поля, убегающие вдаль так, будто наш грузовик – и не грузовик вовсе, а плот с мотором на океанских волнах. Джорджа буквально от всего тошнило, даже от лакричных лепешек и шербета, и только я один знал, что летом он носит подштанники, на которых вышита красными нитками его фамилия.
– Далеко-далеко, – сказал Дэн.
– Тысячи миль, – сказал я. – Россили в Соединенных Штатах. Мы устроимся на скале, которую колышет на ветру.
– Прикрепим ее к дереву.
– Кашлик на такое дело пожертвует свои подтяжки, – сказал Сидни.
Грузовик взвыл на повороте.
– Оп-ля! Чувствуешь, Кашлик? На одном колесе! – А под нами, за полями и фермами, пуская на дальнем краю пушистый пароходный дымок, уже рассверкалось море.
– Видал, море внизу как сверкает, а, Дэн? – сказал я.
Джордж Хупинг притворился, что не замечает скользкого крена нашей крыши, устрашающей малости моря в далеком низу. Вцепившись в поручни, он сказал:
– А мой папа кита видел.
Он начал уверенно, но моментально сник. Надтреснутый дискант, в потугах нас убедить, сломался в неравной борьбе с ветром. Я понял – он сочиняет что-то такое, чтоб у нас волосы встали дыбом и проклятый грузовик встал бы как вкопанный.
– Твой отец травник – А дымок на горизонте кучерявился белым фонтанчиком, и кит его выпускал через нос, свой черный нос, нос накренившегося парохода.
– И где он его держит, а, Кашлик? В бане?
– Он его в Мадагаскаре видел. У него клыки – вот как отсюда до… до…
– Как отсюда до Мадагаскара!
Но крутой подъем прервал начатый рассказ. Джордж забыл о подвигах папаши – нудного маленького человечка в ермолке и альпаковом пиджачке, день-деньской, бубня, простаивающего в набитой травами лавке, где страдающие радикулитом старцы и попавшие в беду девицы в сумраке ждали его консультаций – и, не отрывая глаз от несущейся на нас громады, ухватился за меня, за Дэна.
– Скорость пятьдесят миль!
– Тормоза отказали, Кашлик!
Как он метнулся от нас, как вцепился обеими руками в поручни – он тянул, он дрожал, он ногой пинал стоящий сзади ящик – и он провел грузовик за поворот, мимо каменного забора, вверх, по более пологому склону, к воротам развалющей фермы.
Сразу, от самых ворот вниз, к пляжу, сбегала тропа. Был прилив, и мы слышали плеск моря. Четыре мальчика на крыше – высокий, смуглый, с правильными чертами и речью, хорошо одетый, светский человек; с красными цевками, торчащими из обтрепавшихся, коротких рукавов, рыжий нескладеха; сутулый очкарик с зачаточным брюшком, вечно развязывающимися шнурками, невероятной походкой; и тощий, быстрый, маленький, вечно перепачканный, кучерявый – увидели впереди свой новый дом на две недели: густые, колкие изгороди – вместо стен; вместо сада – море; сортиром – зеленый овраг, и в самой середке – истрепанное ветром дерево.
Я помогал Дэну разгружаться, пока Сидни расплачивался с водителем, а Джордж бился с калиткой, заглядевшись на отделенных ею уток. И грузовик укатил.
– Давайте построим палатки возле дерева! – сказал Джордж.
– Поставим, – сказал Сидни, отпирая для него калитку.
И мы их поставили – в уголку, от ветра подальше.
– Кто-то должен разжечь примус, – сказал Сидни, и, после того как Джордж обжег себе пальцы, мы уселись возле спальной палатки и говорили про автомобили и радовались, что мы на воле, вместе; мы лениво наслаждались, и все мы помнили, что море плещет о скалы совсем близко внизу и потом откатывает и катит вдаль, а завтра мы будем купаться, играть в мяч и, может быть, мы встретим трех девочек. Старшая – для Сидни, самая некрасивая – для Дэна, самая младшая – для меня. Джордж, разговаривая с девочками, разобьет очки. Слепой как крот, он будет вынужден уйти и наутро скажет: «Простите, что вас бросил, я одно дело вспомнил».
Был шестой час. Папа с мамой кончили пить чай; убрали со стола тарелочки со знаменитыми замками. Папа с газетой, мама с моим носком в неясной сизой дымке уплывали наискось влево, в гору, на какую-то дачу и оттуда слушали дальние детские возгласы над теннисным кортом и думали о том, где и что делает их сын. А я был сам по себе, с друзьями, в поле, жевал былинку и говорил: «Демпси сделает его одной левой» – и думал про то, как огромный кит, которого никогда не видел отец Джорджа, взбивает морскую гладь или горой уходит вниз, под воду.