Иннокентий Федоров-Омулевский - Проза и публицистика
На кухне у смотрителя обедают. Впрочем, сказать "обедают" – не совсем верно; "закусывают" – будет вернее, так как блюда не подаются, а поставлены на стол все разом. Порядок этот нарушен, вероятно, от нерасположения духа хозяйки и, кажется, отчасти от особенного расположения духа хозяина. Во всяком случае, кушанья, даже и при такой незатейливой их постановке, довольно красноречиво напоминают о великоторжественном празднике. Особенно красноречив жареный поросенок со своими оскаленными зубами: у него такое выражение на мордашке, как будто он чувствует себя в эту минуту, по меньшей мере, губернским почтмейстером. Да и щи с квашеной капустой так себе, ничего: конечно, они ведут себя солидно, скромно; но водь они зато очень хорошо и сами понимают, что простым русским щам иначе себя и вести нельзя. Другое дело – рыбный пирог. Это уж не тот младенец, который так смиренно торчал недавно на подносе с водкой,– нет-с! У этого и корпус другой, и вид позамашистее. Он так растянулся на столе, как будто хочет сказать присутствующим:
"Попробуйте-ка, дескать, съешьте меня!"
Немного подгуляла только студень; но ей это совершенно простительно: вряд ли кто обратит на нее внимание, созерцая двух названных молодцов. Торжественнее всего здесь то, что эти messieurs и mesdames расположены так, как располагаются танцующие во французской кадрили,– дама против кавалера и кавалер против дамы; так что если бы им вздумалось сейчас танцевать, то студень отплясывала бы с рыбным пирогом, а щи – с поросенком. За столом сидят только двое: у одного конца смотрительша, у другого vis-a-vis смотритель. Последний не только сидит за столом, но даже нет-нет да и приляжет на него головой. Марья Федоровна больше ест, чем слушает; а Николай Семеныч больше говорит, чем ест. По правде сказать, он почти и не ест совсем, а только по временам, в приливе красноречия и ради особенной его выразительности, тычет вилкой в то либо другое блюдо. Замечательно, что в продолжение всего обеда его благородие никак не может расстаться с этой вилкой, как будто он вдруг вообразил себя капельмейстером, как некогда неудачно вообразил себя часовых дел мастером. Вообще, господин смотритель находится пока в самом нежнейшем настроении.
– Ну, Маточка! Уж и прокатились же мы... Лихо!
– Чего и говорить! Это и видно.
– Так он меня пер, так пер, что и... и сказать нельзя!
– Ты бы хоть лоб-то, чучело, вытер – весь в крови.
– Это я, Машечка, здесь, в сенях, об колоду ударился...
– Уж хоть не врал бы ты, дурак этакой!
– А ты не ругайся; ты лучше меня поцелуй...
– Еще лучше, кабы ты в зеркало, поглядел, на что у тебя рожа-то стала похожая как стелька – хоть выжми! Чучело, так чучело и есть прямой...
– Он, брат, мне дорогой-то еще пятичку всучил!...
– Кулаком в лоб-ат, что ли?
Марья, или, выражаясь технически, "смотрительска Машка", невидимо присутствующая при этом диалоге, надседается – хохочет за печкой, уткнувшись головой в печурку.
– Теперь уж ты у меня, Машечка, чиновница, ваше благородие, коллежская регистраторша, а не почтальонша какая-нибудь,– ты это почувствуй! Тридцать пять лет и три месяца – вот оно чин-от-то что значит! Не шутка, брат. Чего нам, Машечка, не жить-то с тобой? Нам-то с тобой и жить! Чего у нас нет-то? Все у нас есть! Ты поглядика-ка хорошенько. Вон и поросенок жареный у нас есть (тык); и щи с капуетой у нас есть (тык); и студень есть (тык); и пирог (тык),– всего довольно, слава тебе, госпеди! Великое дело, Машечка, чин! А это что: "огражден-то четырнадцатым классом" в почтовом расписании стоит,– это пустяки; было испытано – не ограждает! Прежде, бывало, увидит тебя почмейстерша: "Эй, ты, Марья! Вымой поди мне полы",– ты и пошла, и вымыла... А теперь не-ет! шалишь, бреет! Полно! Теперь, кроме меня, никто тебя тыкать не смеет...
Этот монолог действует на "смотрительску Машку" еще сильнее предыдущего диалога. Она уж и не хохочет даже, а просто ржет.
Смотритель оборачивается к печке.
– Ужо ты у меня пофыркаешь там, ракалия!
Но тут уж с "смотрительской Машкой" решительно происходят конвульсии. Наконец, зажав себе одной рукой нос, а другой рот, она в таком виде стрелой вылетает из-за печки, через кухню, в сени.
"Ой, матушки! ой! моченьки моей нету! ой!",– явственно доносится оттуда в кухню.
– Мы с тобой, брат, можно сказать, благоденствуем, Машечка! Скажи ты мне на милость, по чистой совести скажи: у кого ты этакой пирог (тык) видала? А поросенок-от, собачий сын (тык)! вишь, зубы-то как оскалил... У с (тык)!
Смотритель, в азарте, даже встает, придерживаясь за спинку стула рукой, не занятой вилкой.
– И всяким-то он куском, дурак, выкорит тебя!
– Нет, ты мне сперва скажи: где ты видала этакой пирог (тык)?
Но при этом в высшей степени азартном движении его благородие внезапно теряет равновесие и, увлекая за собою несчастный стул, падает навзничь на пол, с приподнятой кверху в правой руке вилкой, на кончике которой торчит, в виде грибной шапочки, кусок нечаянно поддетой им пирожной корки. При такой поразительно-уморительной картине и сама смотрительша не выдерживает: выпрыскивает только что было взятую ею в рот ложку щей обратно в свою тарелку.
– Дурак, так дурак и есть, право! Вишь ведь, как ты назюзился-то, прости господи!– и катанье-то в снегу не могло тебя проветрить хорошенько! И как это он, бесстыжий этакой, делает, что ведь вот на ногах совсем стоять не может, а язык у него ничего – не смелется у проклятого!
– То-о-то!
– Затокал опять, как глухарь: я ведь тебе не копалуха какая досталась, токанье-то твое подлое слушать!
"Не копалуха" нехотя помогает своему "глухарю" подняться на ноги. Николай Семеныч нежничает и все целоваться лезет; но поминутно лобызает один только воздух, насквозь пропитанный смачным запахом кухни.
– Экая ты у меня какая (чмок) сердитая...
– Да ты уж хоть не коверкайся – вставай; не то брошу и уйду – лежи тут свиньей на полу хоть до утра.
– Раздобрела ты у меня, Машечка (чмок)! Отъелась на смотрительских-то хлебах (чмок)...
– Ну тебя, дурак! обслюнил всю...
– Ведь не виноват же я, Машечка, что у меня на тебя (чмок) слюнки текут...
– Тоже, дурак, каплименты говорит!
– Чин-от, брат, хоть кому ума даст,– да!
– Да как же, так оно и было! Да ну тебя! Вставай, что ли!
– Я, Машечка, сейчас прогуливаться (чмок) пойду...
– Иди-ка ты лучше спать, бесстыжая твоя рожа!
– Ей-богу, прогуляться пойду!
– Есть там и без тебя кому заборы-то боками обтирать: подрядчик-от твой всех ямщиков перепоил. Вот ужо! Почта-то прибежит – и везти некому...
– Сам повезу!
– Дурак ты, дурак!!
Беседа продолжается все в этом же роде, по недолго. Вышедшая наконец из терпения смотрительша насильно уводит своего благоверного "дурака" спать. Через пять минут он уже храпит, да таково сердито, что любимец Марьи Федоровны, большой полосатый кот, забравшийся было к нему под кровать, при первой же ноте кубарем вылетает оттуда с испугу, вскакивает, окончательно растерявшись, на туалетный стол смотрительши, ежится и жалобно мяучит, как будто выговаривает:
"Стра-ашно! Стра-ашно! Ай, как стра-ашно!"
Марья Федоровна, не обращая внимания на своего любимца, который не бледен смертельно в эту минуту только потому, что у него вся морда в шерсти, сердито отправляется дообедовать. "Смотрительска Машка", возвратившаяся уже на кухню и к которой, в свою очередь, каким-то чудом вернулась "моченька", стоит у печки, аппетитно облизываясь на "барыню". Ее, впрочем, все еще нет-нет да и передернет,– но крайней мере, не фыркает. Слышно, как кто-то на улице пьяным голосом забористо дотягивает:
"Во зе-ле-ны-их лу-га-а-а-а-ах..."
VII
Вечер. На почтовом дворе идет страшная суматоха: "пошта на шести парах прибежала". Суматохи этой в трезвом состоянии изобразить невозможно: надо именно самому напиться, чтоб передать сколько-нибудь сносно всю эту бессмысленную кутерьму. Это не суета множества людей, занятых впопыхах одним общим спешным делом; даже не извинительно бестолковая суета пожара,– нет. Это просто какое-то отчаянное состязание пьяных голосов, старающихся из всей мочи перереветь или переругать один другого. Неподражаемая русская брань, самая закатистая и с такими невообразимыми вариациями, что, кажется, услышав ее в первый раз, поняли бы и самые бесстыдные уши, сыплется здесь свободно, с треском, как крупный горох из неосторожно разпоротого мешка. Иной помолчит да как закатит свое заветное крепкое словцо, так только невольно подумается, что ты выработку одного этого истинно-ядовитого словца пошла вся его безрассветно-темная, горькая жизнь.
И над всем этим носится, заглушая остальные голоса, распьянейший голос почтальона, сопровождающего "пошту", который, под бременем множества возложенных на него губернскою конторою чужих "радостей и горестей", находится сам, сердечный, в таком печальном положении, что его двое ямщиков выводят под руки из почтовой повозки.