Ромен Роллан - Пьер и Люс
Этот-то полдень Пьер и Люс и выбрали для прогулки в Шавильском лесу, подальше от людей. Все эти десять дней их не покидало состояние тихого восторга, умиротворенности и нервного возбуждения, такое чувство, словно они — на островке, вокруг которого кружится водоворот. Опьяненные слух и зрение влекут тебя туда. Но ты зажмуриваешь глаза, зажимаешь руками уши, закрываешь дверь на засов, и вот в глубине души — тишина, солнечная тишина, недвижный летний день, где незримая Радость, подобно притаившейся птичке, поет свою песню, журчащую и свежую, как ручеек. О Радость! Волшебная певунья, щебетание счастья! Я хорошо знаю, что достаточно щелочки между век или чтобы палец хотя бы на миг не зажимал уши, — и вновь вас обдаст пена и рев потока. Шлюз так слаб! И я знаю, что он ненадежен, и ярче разгорается моя Радость от нависшей над ней угрозы. Само спокойствие и тишина пронизаны дыханием страсти!..
Войдя в лес, они взялись за руки. Первые дни весны — новое вино, ударяющее нам в голову. Молодое солнце опьяняет нас чистейшим соком своей лозы. Еще не опушенный лес облит сиянием. Лазурное око неба меж голых ветвей завораживает и усыпляет разум… Они почти не разговаривали. Язык ленился договорить начатую фразу. Ноги подкашивались; шатаясь, они, как бы нехотя, брели среди солнечного безмолвия леса. Земля тянула их к себе. Так бы и лечь на дороге. Унестись на ободе великого колеса мироздания…
Они взобрались по откосу, углубились в чащу, улеглись на мертвых листьях, сквозь которые уже пробивались фиалки. Первые песни птиц и отдаленный гул пушек сливались со звоном сельских колоколов, возвещавших о завтрашнем празднике. Сверкающий воздух был пронизан надеждой, верой, любовью, смертью. В этом уединении они говорили вполголоса. Сердце замирало — от счастья, от горя? Они сами не знали; на них нахлынули грезы. Люс неподвижно лежала на спине, вытянув руки вдоль тела и устремив в небо задумчивый взгляд; она чувствовала, как нарастает в ее душе затаенная боль, которую она с утра пыталась побороть, чтобы не омрачать радости этого дня. Пьер положил голову на колени Люс, в складки ее платья, касаясь лицом ее теплого живота, как спящий ребенок. Люс молча ласкала уши, глаза, нос и губы любимого. Казалось, на кончиках этих милых, одухотворенных любовью пальцев были, как в сказках, крошечные ротики. И Пьер, подобно чуткой клавиатуре, угадывал по легкому дрожанию ее пальцев о волнении в душе подруги. Он уловил ее вздох раньше, чем она вздохнула. Люс приподнялась и, подав шись вперед всем телом, задыхаясь, чуть слышно простонала:
— О Пьер!..
Пьер с изумлением взглянул на нее.
— О Пьер! Что мы такое? Чего от нас хотят? Чего хотим мы сами? Что творится в нас? Эта пушка, птицы, война, любовь… Эти руки, это тело, глаза… Где я? И что такое я сама?..
Пьер, никогда еще не видавший ее в таком смятении, потянулся, чтобы ее обнять. Но она отстранилась.
— Нет, нет…
Закрыв лицо руками, она ничком упала в траву.
— Люс! — молвил Пьер.
Он наклонился к ней.
— Люс, — повторил он, — что с тобой? Это не из-за меня?
Она приподняла голову.
— Нет!
Но на глазах у нее он увидел слезы.
— Ты чем-то огорчена?
— Да.
— Но чем?
— Не знаю…
— Скажи мне…
— Ах, мне стыдно! — проговорила она.
— Стыдно? Чего?
— Всего.
Она замолчала.
С самого утра она находилась под гнетущим впечатлением грустной сцены, тягостной и унизительной: мать ее, отравленная дурманом распущенности, насыщавшим атмосферу больших заводов — этих чанов смерти, в которых бродили нездоровые страсти, — отбросила всякий стыд. У себя дома она устроила любовнику дикую сцену ревности, ничуть не смущаясь присутствием дочери; и Люс узнала, что мать беременна. Она восприняла это как нечто постыдное, осквернявшее и ее самое и любовь вообще, бросавшее тень даже на ее чувство к Пьеру. Вот почему, когда Пьер прикоснулся к ней, она оттолкнула его: ей было стыдно и за себя и за него. Стыдно за него? Бедный Пьер!..
Он сидел рядом, обиженный, боясь пошевельнуться. Ей стало жаль его, она улыбнулась сквозь слезы и, положив голову ему на колени, сказала:
— Ну, теперь моя очередь…
Пьер, все еще встревоженный, осторожно проводил рукой по ее волосам, точно гладил котенка. Он пробормотал:
— Люс, чем ты расстроена? Скажи мне!
— Ничем, — ответила она, — просто я видела невеселое зрелище.
Из уважения к ее тайнам он не стал допытываться.
Минуту спустя она продолжала:
— Ах, бывают минуты, когда стыдишься, что ты человек!
Пьер вздрогнул.
— Да, — отозвался он.
Помолчав немного, он нагнулся и прошептал:
— Прости.
Люс, приподнявшись, закинула руки ему за шею и тоже сказала:
— Прости.
И губы их слились.
Детьми овладело страстное желание утешить друг друга. И каждый думал про себя:
«Хорошо, что мы скоро умрем!.. Было бы хуже стать такими, как эти люди, которые гордятся тем, что они люди и могут разрушать и осквернять».
Касаясь уст устами, ресниц — ресницами, погружая взгляд в глаза любимого, они улыбались с нежным состраданием. И все не могли насытиться этим прекрасным чувством — самым чистым из проявлений любви. Наконец они оторвались друг от друга, и Люс, взглянув вокруг просветленным взором, увидела всю прелесть неба, оживающих деревьев, уловила дыхание цветов.
— Как хорошо! — сказала она. А сама подумала:
«Почему все в природе так прекрасно? И только мы так убоги, ничтожны, уродливы!.. (Но не ты, моя любовь, не ты!)».
Затем снова взглянула на Пьера:
— Ах, что мне до других?
С очаровательной непоследовательностью влюбленных она расхохоталась, живо вскочила на ноги и побежала по лесу, крикнув Пьеру:
— Лови меня!
До самого вечера они резвились, как дети. И, утомленные, не торопясь, вернулись в долину, наполненную словно корзина — снопами цветов, снопами вечерних лучей. Все являлось их взору в новом свете — все, что они вкушали с наслаждением одним существом, одним сердцем.
* * *Их было пятеро друзей и сверстников, собиравшихся вместе, пятеро товарищей по школе, со сходным во многом образом мыслей, близких по своим только еще складывающимся юношеским убеждениям, — это их связывало и отгораживало от других. Однако среди них не нашлось бы и двух, думающих одинаково. Под внешним единодушием сорока миллионов французов таится сорок миллионов людей, мыслящих каждый по-своему. Мысль Франции похожа на ее землю — страну мелких огороженных владений. Пятеро друзей — каждый со своего клочка — пытались поверх ограды обмениваться мнениями, но это приводило лишь к тому, что они еще крепче утверждались в своих взглядах. Впрочем, все они были свободомыслящими, и если не все являлись республиканцами, то все были врагами умственной или социальной реакции, противниками возврата назад.
Больше других был захвачен войной Жак Сэ. Этот благородный молодой еврей беззаветно разделял все увлечения мыслящей Франции. Во всей Европе его израильские собратия, подобно ему, сроднились с интересами и идеями той страны, которая стала их родиной. У них была даже склонность преувеличивать все, что они принимали. Этот красивый юноша со страстным, хотя немного тяжелым взглядом, звучным голосом, правильными, словно изваянными чертами лица, в своих убеждениях доходил до крайности и был неистов в спорах. По его мнению, речь шла о крестовом походе демократий с целью освободить народы и раз и навсегда покончить с войной. Четыре года человеколюбивой бойни ни в чем не убедили его, ибо он был из тех, кого факты ни в чем не могут убедить. В нем жила двойная гордость: скрытая гордость его народа, который ему хотелось реабилитировать, и его личная гордость, ибо он хотел доказать свою правоту. Чем меньше в глубине души он был уверен в своей правоте, тем яростнее настаивал. Его искренний идеализм служил ширмой властным, слишком долго подавляемым инстинктам и не менее искренней жажде опасной, рискованной деятельности.
Антуан Ноде тоже стоял за войну. Но лишь потому, что иначе было нельзя. Это был плотный и румяный, благодушный и покладистый, но себе на уме молодой буржуа, слегка задыхавшийся и раскатисто, с жеманной грацией уроженца центральных провинций, произносивший букву «р»; он слушал с невозмутимой улыбкой пылкие и красноречивые излияния своего друга Сэ и не упускал случая раззадорить его небрежно брошенным словцом; но толстый ленивец сам и не думал пускаться за ним вдогонку. К чему лезть на рожон, раз ничего от нас не зависит? Это только в трагедиях изображают героическую и велеречивую борьбу между долгом и желанием. Когда выбора нет, исполняешь свой долг без громких фраз: от них, увы, он не становится приятнее! Ноде не восторгался и не возмущался. Здравый смысл подсказывал ему, что, раз уж машина пущена в ход и война в разгаре, придется принимать в ней участие, — иного выхода нет. А все разговоры об ответственности — пустая трата времени. Если мне надо драться, то какая мне радость знать, что можно было бы не драться, если бы события сложились… не так, как они сложились?