Максим Горький - Детство. В людях. Мои университеты
— Всё бы тебе знать! — неохотно, против обыкновения, сказала она. — Погоди, рано тебе торкаться в эти дела…
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал:
— Отстань, отойди! Вот я тебя в котел спущу, выкрашу!
Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в нее тремя котлами, помешивал в них длинной черной мешалкой и, вынимая ее, смотрел, как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пестрого, как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой поземок.
Мастер взглянул на меня из-под очков мутными, красными глазами и грубо сказал Ивану:
— Дров! Али не видишь?
А когда Цыганок выбежал на двор, Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе:
— Подь сюда!
Посадил на колени и, уткнувшись теплой, мягкой бородой в щеку мне, памятно рассказал:
— Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, — понял? Тебе всё надо понимать, гляди, а то пропадешь!
С Григорием — просто, как с бабушкой, но жутко, и кажется, что он из-под очков видит всё насквозь.
— Как забил? — говорит он, не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает.
И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнем, грея руки, мастер продолжает внушительно:
— Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…
Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удрученный, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за голову и шепнул тихонько:
— Ты не бойся его, он добрый; ты гляди прямо в глаза ему, он это любит.
Всё было странно и волновало. Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко. Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко; на улице собирались люди, глядя на них. Лица людей, поднятые вверх, смешно напоминали мне грязные тарелки после обеда. Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне:
— Нет, это всё без толку! Тебе — не легче, а мне — гляди-ка вот! Больше я не стану, ну тебя!
И в следующий раз снова принимал ненужную боль.
— Ты ведь не хотел?
— Не хотел, да вот сунул… Так уж, как-то, незаметно…
Вскоре я узнал про Цыганка нечто, еще больше поднявшее мой интерес к нему и мою любовь.
Каждую пятницу Цыганок запрягал в широкие сани гнедого мерина Шарапа, любимца бабушки, хитрого озорника и сластену, одевал короткий, до колен, полушубок, тяжелую шапку и, туго подпоясавшись зеленым кушаком, ехал на базар покупать провизию. Иногда он не возвращался долго. Все в доме беспокоились, подходили к окнам и, протаивая дыханием лед на стеклах, заглядывали на улицу.
— Не едет?
— Нет!
Больше всех волновалась бабушка.
— Эхма, — говорила она сыновьям и деду, — погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь!
Дедушка хмуро ворчал:
— Ну, ладно. Последний раз это…
Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор; за ними, ожесточенно нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая в этот час. Выбегали дети, и начиналась веселая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса всех сортов.
— Всего купил, как сказано было? — спрашивал дед, искоса острыми глазами ощупывая воз.
— Всё как надо, — весело отзывался Иван и, прыгая по двору, чтобы согреться, оглушительно хлопал рукавицами.
— Не бей голиц, за них деньги даны, — строго кричал дед. — Сдача есть?
— Нету.
Дед медленно обходил вокруг воза и говорил негромко:
— Опять что-то много ты привез. Гляди, однако — не без денег ли покупал? У меня чтобы не было этого.
И уходил быстро, сморщив лицо.
Дядья весело бросались к возу и, взвешивая на руках птицу, рыбу, гусиные потроха, телячьи ноги, огромные куски мяса, посвистывали, одобрительно шумели:
— Ну, ловко отобрал!
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и черный, как головня. Спрятав озябшие руки в рукава, он расспрашивал Цыгана:
— Тебе отец сколько дал?
— Пять целковых.
— А тут на пятнадцать. А сколько ты потратил?
— Четыре с гривной.
— Стало быть, девять гривен в кармане. Видал, Яков, как деньги ро́стят?
Дядя Яков, стоя на морозе в одной рубахе, тихонько посмеивался, моргая в синее холодное небо.
— Ты нам, Ванька, по косушке поставь, — лениво говорил он.
Бабушка распрягала коня.
— Что, дитятко? Что, котенок? Пошалить охота? Ну, побалуй, богова забава!
Огромный Шарап, взмахивая густою гривой, цапал ее белыми зубами за плечо, срывал шёлковую головку с волос, заглядывал в лицо ей веселым глазом и, встряхивая иней с ресниц, тихонько ржал.
— Хлебца просишь?
Она совала в зубы ему большую краюху, круто посоленную, мешком подставляла передник под морду и смотрела задумчиво, как он ест.
Цыганок, играючи тоже, как молодой конь, подскочил к ней.
— Уж так, бабаня, хорош мерин, так умен…
— Поди прочь, не верти хвостом! — крикнула бабушка, притопнув ногою. — Знаешь, что не люблю я тебя в этот день.
Она объяснила мне, что Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует.
— Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя досыта отведал — под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
Махнув рукой, она замолчала на минуту, потом, глядя в открытую табакерку, прибавила ворчливо:
— Тут, Леня, дела-кружева, а плела их слепая баба, где уж нам узор разобрать! Вот поймают Иванку на воровстве, — забьют до смерти…
И еще, помолчав, она тихонько сказала:
— Эхе-хе! Правил у нас много, а правды нет…
На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше.
— А то тебя будут бить до смерти…
— Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я так себе, от скуки. И денег я не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт.
Он вдруг взял меня на руки, потряс тихонько.
— Легкий ты, тонкий, а кости крепкие, силач будешь. Ты знаешь что: учись на гитаре играть, проси дядю Якова, ей-богу! Мал ты еще, вот незадача! Мал ты, а сердитый. Дедушку-то не любишь?
— Не знаю.
— А я всех Кашириных, кроме бабани, не люблю, пускай их демон любит!
— А меня?
— Ты — не Каширин, ты — Пешков, другая кровь, другое племя…
И вдруг, стиснув меня крепко, он почти застонал:
— Эх, кабы голос мне певучий, ух ты, господи! Вот ожег бы я народ… Иди, брат, работать надо…
Он спустил меня на пол, всыпал в рот себе горсть мелких гвоздей и стал натягивать, набивать на большую квадратную доску сырое полотнище черной материи.
Вскоре он погиб.
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.