Лоренс Даррел - Жюстин
Обзор книги Лоренс Даррел - Жюстин
Лоренс ДАРРЕЛЛ
ЖЮСТИН
ЭВЕ
посвящает автор эту летопись ее родного города
УВЕДОМЛЕНИЕ
Персонажи этой книги, первой из четырех, являются полностью вымышленными, как и личность рассказчика, и прототипов не имеют.
Реален лишь Город.
Я постепенно привыкаю к мысли о том, что каждый сексуальный акт следует рассматривать как процесс, в который вовлечены четыре человека. Нам будет о чем поговорить в этой связи.
З. Фрейд. «Письма»Есть две позиции, позволительные нам: либо преступление — оно делает нас счастливыми, либо же привычка — она мешает нам быть несчастными. Я задаюсь вопросом, возможно ли здесь хоть какое-то колебание, очаровательная Тереза, — ну и где же ваша маленькая головка сможет отыскать аргумент, способный выстоять против сказанного мною?
Д. А. Ф. де Сад. «Жюстин»Часть 1
И вновь сегодня высокая волна на море, пронизанном вспышками ветра. В середине зимы замечаешь первые вздохи весны. Горячая обнаженная жемчужина неба до полудня, сверчки на подветренных склонах, и снова ветер раз за разом обшаривает огромные платаны, тасует их листья…
Я сбежал на этот остров с несколькими книгами и ребенком — ребенком Мелиссы. Не знаю, почему у меня вырвалось это слово — «сбежал». Те, кто живет в деревне, шутят, говорят, что только больной человек мог выбрать такое Богом забытое место, чтобы построить дом. Ну что ж, я и приехал сюда затем, чтобы вылечиться, если на то пошло…
Ночью, когда ревет ветер и ребенок тихо спит в деревянной колыбели у камина, эхом вторящего ветру, я зажигаю лампу и хожу по комнате, думая о тех, к кому привязан, — о Жюстин и Нессиме, о Мелиссе и Бальтазаре. Я возвращаюсь, звено за звеном, вдоль железных цепей памяти в Город, где мы так недолго прожили вместе: она видела в нас свою флору — взращивала конфликты, которые были ее конфликтами и которые мы принимали за свои, — любимая моя Александрия!
Как далеко мне пришлось уехать, чтобы понять это! Здесь, на голом каменистом мысе, где каждую ночь Арктур выхватывает меня из тьмы, далеко от известковой пыли тех летних полдней, я вижу наконец, что никого из нас нельзя, собственно, судить за то, что случилось в прошлом. Если кто и должен держать ответ — только Город, хотя нам, его детям, так или иначе придется платить по счету.
* * *Как рассказать о нем — о нашем городе? Что скрыто в слове «Александрия»? Вспышка — и крохотный киноглаз там, внутри, высвечивает тысячу мучимых пылью улиц. Мухи и нищие царствуют там сегодня — и те, кто в состоянии с ними ужиться.
Пять рас, пять языков, дюжина помесей, военные корабли под пятью разноцветными флагами рассекают свои маслянистые отражения у входа в гавань. Но здесь более пяти полов, и, кажется, только греки-демоты умеют их различать. Обилие и разнообразие питательных соков для секса, возможностей, которые всегда под рукой, ошеломляет. Никогда вам не ошибиться, приняв эти места за счастливые. Символические любовники свободного эллинского мира канули в Лету, теперь здесь цветут иные травы, эфирные фигуры, тонко скроенные на манер андрогинов, обращенные на самих себя, на самих себя обреченные. Восток не способен радоваться сладостной анархии тела — ибо он обнажил тело. Я помню, Нессим однажды сказал (мне кажется, он цитировал), что Александрия — это гигантский винный пресс человеческой плоти; те, кто прошел через него, — больные люди, одиночки, пророки, я говорю об искалеченных здесь душах, мужских и женских.
* * *Горсть красок для пейзажа… Длинные темперные тени. Свет, сочащийся лимонным соком. Воздух полон кирпичной пыли — сладко пахнущей кирпичной пыли и запаха горячих тротуаров, сбрызнутых водой. Легкие влажные облака липнут к земле, но редко приносят дождь. Поверх — брызги пыльно-красного, пыльно-зеленого, лилового с мелом; сильно разбавленный малиновый — вода озера. Летом воздух лакирован влагой моря. Город залит камедью.
А позже, осенью, сухой дрожащий воздух, шероховатый от статического электричества, разбегается под легкой одеждой язычками пламени по коже. Плоть оживает, пробует запоры тюрьмы на прочность. Пьяная шлюха бредет по улице ночью, роняя обрывки песни, как лепестки. Не эта ли мелодия бросила в дрожь Антония — цепенящие струны великой музыки, настойчиво звеневшие о расставании с Городом, с его любимым Городом?
Молодые тела угрюмо ищут отзвука в чужих телах, и в маленьких кафе, в тех самых, куда часто забредал Бальтазар вместе со старым поэтом Города, парни нервно суетятся над триктраком под керосиновыми лампами, взбаламученные сухим пустынным ветром, заряженным подозрительностью и прозой, — суетятся и оборачиваются навстречу каждому входящему. Они ведут войну за то, чтобы дышать, и в каждом летнем поцелуе отслеживают привкус негашеной извести.
* * *Я приехал сюда, чтобы заново отстроить в памяти Город — меланхолические земли, которые старик видел полными «черных руин» его жизни. Лязг и дребезжание трамваев по металлическим венам, прорезавшим окрашенный йодом мейдан Мазариты. Золото, фосфор, магний, бумага. Здесь мы обычно встречались. Летом появлялся маленький раскрашенный ларек, где продавали ломтики арбуза и яркие шарики фруктового мороженого — ей нравилось именно такое. Она, конечно же, приходила несколькими минутами позже — может быть, прямо со свидания в какой-нибудь комнате с зашторенными окнами, об этом я стараюсь не думать; но такая свежая, такая молодая, раскрытые лепестки рта касаются моих губ — непогашенное лето. Мужчина, от которого она пришла, возможно, еще возвращался мыслями к ней, опять и опять; она была словно припорошена пыльцой его поцелуев. Мелисса! Как мало все это значило, когда рука подавалась под гибкой тяжестью ее тела и она, оперевшись о мой локоть, улыбалась с безличной невинностью тех, кто навсегда развязался со всякими тайнами. Это было чудесно — стоять вот так, неловко и слегка смущенно, и дышать часто — мы ведь знали, чего хотели друг от друга. Понимание, проходящее мимо сознания, прямо сквозь плоть губ, сквозь глаза, шарики мороженого, сквозь раскрашенный ларек. Стоять, легко сцепившись мизинцами, вдыхая глубоко пропахший камфарой полдень, часть Города…
* * *Просматривал сегодня вечером бумаги. Кое-что, очевидно, пошло на кухонные нужды, кое-что испортил ребенок. Эта форма цензуры мне импонирует, ибо напоминает безразличие мира ко всему, что воздвигает искусство, — безразличие, которое я начинаю разделять. В конце концов, какой прок Мелиссе от изящных метафор, если она лежит глубоко под землей, подобная бесчисленным здешним мумиям, в мелком теплом песке черной египетской Дельты.
Некоторые бумаги тем не менее я тщательно оберегаю от разного рода случайностей — три тетради, в которых Жюстин вела дневник, и фолиант, хранящий память о безумии Нессима. Нессим заметил их, когда я уезжал, кивнул мне и сказал:
«Правильно, забери это все, прочитай. В этих книгах многое сказано о нас обо всех. Они помогут тебе понять, что такое Жюстин, и не рыскать вокруг да около правды, как я». Это было в Летнем дворце уже после того, как умерла Мелисса, — тогда он еще верил, что Жюстин к нему вернется. Я часто думаю, и всегда с каким-то привкусом страха, о том, как Нессим любил ее. Возможно ли чувство более всеобъемлющее, более самоценное? Эта любовь придавала его несчастью оттенок некой экстатичности, радости, подобного ждешь от святого — не от влюбленного. И все же одна-единственная капля юмора спасла бы его от ужаса вечных мук. Я знаю, легко критиковать. Я знаю.
* * *В великом молчании здешних зимних вечеров есть только одни часы: море. Его неясный ритм выстраивает фугу, и я нанизываю на нее слова. Гулкие кадансы морской воды, она зализывает собственные раны, облизывает губы Дельты, кипит на опустевших пляжах — пустынных, навсегда пустынных под крыльями чаек: белые росчерки на сером, тучи жуют их заживо. Если здесь появляется парус, то умирает прежде, чем мыс успеет его заслонить. Обломок кораблекрушения, вымытый к подножию острова, безмолвная шелуха, окатанная непогодой, прилипшая к голубому небу воды… исчез!
* * *Если не считать морщинистой старой крестьянки, приезжающей каждый день на муле из деревни, чтобы прибрать в доме, мы совсем одни — девочка и я. Ребенок подвижен и счастлив в столь необычном месте. Имени я ей еще не дал. Конечно, она будет Жюстин — как иначе?
Что до меня, я ни счастлив, ни несчастлив: парю, подобно волоску или перышку, в туманных потоках памяти. Я говорил о бесполезности искусства, но ничего не сказал о том облегчении, которое оно способно принести. Утешение, которое я нахожу в такого рода работе ума и сердца, состоит в следующем: только здесь, в молчании художника или писателя, реальность можно перестроить, переработать и заставить повернуться значимой стороной. Обычные наши поступки суть не что иное как дерюга, под которой сокрыто златотканое покрывало — источник значений. Нас, художников, здесь ожидает счастливая возможность примириться посредством искусства со всем, что ранило и унижало нас в обыденной жизни, и не бежать от судьбы, как пытаются делать обычные люди, но заставить ее пролиться истинным живым дождем — воображением. Иначе зачем бы мы мучили друг друга? Нет, благое отпущение, коего я ищу и которое, возможно, и будет мне даровано, я найду не в дружеских глазах Мелиссы и не в тяжеловатом, исподлобья взгляде Жюстин. Каждый из нас выбрал свой путь, но именно здесь, в первом взрыве распада и хаоса, пережитом мной уже в качестве зрелого мужчины, я вижу, насколько память об этих людях расширила границы моей жизни и моего творчества — безмерно. В мыслях я снова с ними, как будто только здесь — деревянный стол над морем под оливами, — как будто только здесь я наконец могу воздать им сполна. Слова, что возникают на бумаге, напоминают — вкусом? запахом? — тех, о ком они — их дыхание, кожу, голоса, — и оборачивают их в податливый целлофан человеческой памяти. Я хочу, чтоб они снова жили, хочу до той самой степени, где боль становится искусством… Может, даже пробовать бессмысленно, не мне судить. Но пробовать стоит.