Томас Бернхард - Старые мастера
Обзор книги Томас Бернхард - Старые мастера
Вот наказание, которое соразмерно вине: у человека отнимается возможность наслаждаться жизнью, его приговаривают к высшей мере пресыщения ею.
Кьеркегор
Встреча с Регером была назначена в Художественно-историческом музее на половину двенадцатого, пишет Атцбахер, однако я прибыл туда уже в половине одиннадцатого, ибо мне давно хотелось спокойно понаблюдать за Регером из какого-либо удобного и укромного места. До обеда Регер сидел обычно перед картиной Седобородый старик Тинторетто в зале Бордоне на обтянутой бархатом скамье, где еще вчера он объяснял мне Сонату бури, а затем прочитал целую, по его выражению, лекцию об искусстве фуги от Баха до Шумана, но, впрочем, больше говорилось о Моцарте, нежели, например, о Бахе; учитывая давнишнюю привычку Регера, я избрал наблюдательным пунктом зал Себастьяно, для чего мне пришлось поступиться моей неприязнью к Тициану, картины которого висели в этом зале, зато отсюда Регер, сидящий перед Седобородым стариком, был виден преотлично; правда, наблюдать можно было только стоя, но это не страшно, так как я вообще больше люблю стоять, чем сидеть, особенно когда слежу за кем-нибудь; я всегда предпочитал наблюдать именно стоя, а сейчас это оказалось попросту необходимым, поскольку мне понадобилось изрядно напрячь зрение, чтобы из зала Себастьяно хорошенько разглядеть зал Бордоне, тем не менее самого Регера, пускай сбоку, я видел превосходно, даже спинка скамьи не заслоняла мне профиль Регера, на которого, похоже, скверно подействовала ночная перемена погоды, во всяком случае, за все это время он даже не снял с головы свою черную шляпу, так и сидел в ней, подставив мне для обозрения левую сторону, — короче говоря, можно считать, что мое давнишнее желание спокойно понаблюдать за Регером вполне увенчалось успехом. Регер (в зимнем пальто) сидел, опершись на трость, зажатую между колен; он целиком погрузился в созерцание Седобородого старика, поэтому я не опасался, что Регер меня заметит. Смотрителю зала Йене Иррзиглеру, которого связывает с Регером более чем тридцатилетнее знакомство (я также знаком с Иррзиглером уже давно, больше двадцати лет, и за это время у нас сложились неплохие взаимоотношения), я показал жестом, что хочу потихоньку понаблюдать за Регером, поэтому Иррзиглер, вновь и вновь обходя залы с размеренностью часового механизма, всякий раз делал вид, будто меня для него вообще не существует, впрочем, точно так же он делал вид, будто не замечает и Регера, однако прочих посетителей, которых было на удивление мало для субботнего дня, когда вход в музей бесплатный, Иррзиглер отнюдь не оставлял без внимания, задерживая на каждом свой пристальный взгляд, весьма неприятный любому, кто не знает Иррзиглера поближе. У него действительно выработался тот особый, тяжелый взгляд, которым пользуются музейные смотрители, дабы внушить робость посетителю, готовому, как известно, на любую пакость; манера Иррзиглера внезапно и бесшумно появляться для контроля из-за угла того или иного зала и впрямь производит отталкивающее впечатление на тех, кто плохо знаком с ним; в своей серой, плохо скроенной, зато на века сшитой форменной куртке с большими черными пуговицами, которая болталась на его тощем теле, словно на вешалке, в изготовленной из того же материала серой форменной фуражке он напоминал скорее тюремного надзирателя, нежели музейного смотрителя, приставленного государством оберегать художественные ценности. Сколько я его знаю, Иррзиглер всегда был очень бледен, хотя ничем не болел; Регер давно прозвал его госпокойником, ныне Иррзиглер имеет более чем тридцатилетнюю выслугу, так долго служит он уже в Художественно-историческом музее. Регер, который сам стал завсегдатаем музея тридцать шесть лет тому назад, знает Иррзиглера с первого дня работы, за прошедшие годы у них сложился вполне дружеский контакт. Благодаря небольшому подношению я сумел навечно зарезервировать за собой скамью в зале Бордоне, признался мне однажды Регер. За более чем тридцать лет знакомства многое у Регера и Иррзиглера вошло в привычку. Захочется, например, Регеру побывать с Седобородым стариком Тинторетто наедине — а такое случается нередко, — Иррзиглер тут же перекрывает остальным посетителям доступ в зал Бордоне, для чего он просто-напросто встает на входе и никого не впускает. Регеру достаточно подать знак — Иррзиглер тотчас закрывает зал и даже не стесняется выпроваживать тех, кто уже в нем находится, если Регер того пожелает. Иррзиглер учился на столяра в Бруке-на-Лейте, однако бросил учебу, не получив никакого квалификационного свидетельства, ибо решил стать полицейским. Однако в полицию его не взяли по причине слабого физического развития. Дядя Иррзиглера, брат его матери, служивший смотрителем в Художественно-историческом музее с 1924 года, исхлопотал ему место в музее, пускай малооплачиваемое, как говорит сам Иррзиглер, зато надежное. Ведь и в полицию то он решил податься лишь потому, что таким образом решалась, например, проблема одежды. Пускай всю жизнь один фасон, зато форму дают бесплатно, что и было его мечтой, которую одобрял и дядя, исхлопотавший для племянника место в музее; а уж если мечта сбылась, то не все ли равно, где служить, в полиции или музее, правда, полиция платит больше, музей — меньше, зато полицейскую службу не сравнишь с музейной, здесь она поответственней да и полегче, иначе говоря, другого такого места, как в Художественно-историческом музее, по словам Иррзиглера, днем с огнем не сыскать. Полицейского, говорит он, каждодневно подстерегает опасность, а в музее никакой опасности нет. Что же до однообразия работы, то она его не беспокоит, он даже любит однообразие. За день Иррзиглер вышагивает по сорок, а то и пятьдесят километров, но это гораздо полезнее для здоровья, чем полицейская служба, когда день-деньской сидишь за столом на жестком стуле, и так всю жизнь. И потом лучше иметь дело с музейными посетителями, чем с простыми обывателями, ибо в музей обычно ходят люди образованные, у которых развито чувство прекрасного. Со временем, по словам Иррзиглера, чувство прекрасного развилось и у него самого, а теперь он вполне сумел бы провести настоящую экскурсию по Художественно-историческому музею, во всяком случае — по картинной галерее, впрочем, ему это ни к чему. Экскурсоводы годами талдычат людям одно и то же, причем господин Регер считает, что они несут полную чепуху, сказал мне Иррзиглер. Искусствоведы вообще только и знают, что морочить людям головы, сказал Иррзиглер, который с годами позаимствовал у Регера множество фраз, а то и все его любимые высказывания. Иррзиглер сделался как бы рупором для Регера, то есть практически все, что говорит Иррзиглер, когда-то уже было произнесено Регером; больше тридцати лет Иррзиглер повторяет сказанное Регером. Стоит мне немного прислушаться, я сразу же различаю за словами одного голос другого. От экскурсовода ничего путного не услышишь, их болтовня особенно действует на нервы потому, что противнее всего, когда об искусстве болтает искусствовед, говорит Иррзиглер вслед за Регером. Все картины здесь великолепны, однако ни одну из них нельзя признать истинно совершенной, вторит Иррзиглер Регеру. Люди идут в музей вовсе не ради искусства, а просто потому, что им внушили — культурный человек обязан посещать музеи; вообще-то, искусство людей не интересует, во всяком случае процентов девяносто к нему совершенно равнодушны, утверждает Иррзиглер, дословно воспроизводя суждение Регера. У Иррзиглера, по его собственным словам, было тяжелое детство, мать болела раком и умерла в сорок шесть лет, а отец пьянствовал и распутничал. Брук-на-Лейте — отвратительный городишко, как и все прочие бургенландские городишки. Всякий, у кого появляется хоть малейшая возможность, готов бежать из Бургенланда куда глаза глядят, говорит Иррзиглер, однако у большинства людей такой возможности нет, они всю жизнь обречены тут оставаться, а это, может, пострашнее, чем пожизненное заключение в дунайской крепости Штейн. Все бургенландцы — арестанты, говорит Иррзиглер, а сам Бургенланд — сплошная тюрьма. Бургенландцы пытаются внушить себе, что их родной край красив, на самом же деле он уныл и ужасен. Зимой бургенландцев по горло заваливает снегом, а летом их жрут слепни. Весной и летом грязь по колено. Во всей Европе не сыщешь земли беднее и грязнее, чем Бургенланд, говорит Иррзиглер. Венцы уверяют бургенландцев, что Бургенланд прекрасен, ибо находят тамошнюю грязь, косность романтичными и восторгаются ими чисто по-венски, то есть следуя своим испорченным венским вкусам. Недаром господин Регер утверждает, что Бургенланд не дал миру ни одной выдающейся личности, если не считать Гайдна. Сказать, что ты родом из Бургенланда, по словам Иррзиглера, означает, что ты родом из тех мест, которые слывут в Австрии то ли тюрьмой, то ли домом умалишенных. Бургенландцы посещают Вену, будто церковь, сказал он. Больше всего на свете каждый бургенландец мечтает о службе в венской полиции, признался он недавно, ему самому, дескать, не повезло из-за малосильности, из-за так называемого слабого физического развития. Зато я стал смотрителем Художественно-исторического музея, сказал он, а это тоже государственная служба. Разница лишь в том, сказал он, что после шести вечера я запираю на замок не преступников, а картины Рубенса и Беллотто. Дяде, который поступил на службу в Художественно-исторический музей сразу же по окончании первой мировой войны, завидовала вся наша семья. Каждые два-три года мы, вспоминал Иррзиглер, навещали его в музее, выбирая субботний или воскресный день, когда вход был бесплатным; оробевшие, мы шли вслед за ним по залам с картинами великих художников и восхищались при этом дядиной формой. Дядя Иррзиглера стал к тому времени старшим смотрителем, на лацкане форменной тужурки он носил латунную звездочку. По словам Иррзиглера, во время музейных посещений они были настолько переполнены благоговением и восторгом, что ничего не понимали из пояснений, которые давал дядя, собственнолично водивший их по залам. Впрочем, вряд ли был толк объяснять нам тогда Веронезе, сказал мне недавно Иррзиглер. Ведь и детей моей сестры, сказал он, тоже больше интересует моя мягкая обувь, нежели картины, а сама сестра не может глаз отвести от Рени, самого бездарного из выставленных здесь художников. Иррзиглер не любит Рени, потому что его не любит Регер. Мне подумалось, что Иррзиглер достиг большого навыка в усвоении регеровских мнений, он даже воспроизводит высказывания Регера, копируя его характерную интонацию. Сестра приходит в музей не картины смотреть, а меня проведать, сказал Иррзиглер. К искусству она равнодушна. Зато дети, когда я вожу их по залам, рассматривают картины с живым интересом. Последний раз я не мог оторвать их от Веласкеса, сказал он. Однажды господин Регер был столь любезен, рассказал как-то Иррзиглер, что пригласил меня с семьей в парк Пратер. Мы пошли туда в субботу после обеда, его супруга была тогда еще жива. Я стоял, наблюдая за Регером, который, как говорится, был погружен в созерцание Седобородого старика, и одновременно видел перед собою Иррзиглера, хотя его не было в зале Бордоне, но он будто возник у меня перед глазами, и я вспомнил, как на прошлой неделе Иррзиглер рассказывал мне о своей жизни, однако, вспоминая, я продолжал глядеть на Регера, который сидел на своей обтянутой бархатом скамье и меня, разумеется, не замечал. Иррзиглер поведал мне о том, что с детства мечтал стать венским полицейским, ему никогда не хотелось быть кем-нибудь другим, только полицейским. Иррзиглеру исполнилось двадцать три года, когда врачи в Россауевских казармах засвидетельствовали его непригодность для службы в полиции по причине слабого физического развития. Мечта закончилась крахом. Он совсем было растерялся, но дядя помог ему получить должность смотрителя в Художественно-историческом музее. Иррзиглер приехал в Вену с одной лишь потрепанной сумкой, дядя приютил его на месяц у себя на квартире, после чего Иррзиглер снял комнату неподалеку от Мёлькербастай. В той комнате он прожил двенадцать лет. Первые годы он Вены почти совсем и не видел, вставал к семи утра, сразу шел в музей, а после шести вечера возвращался прямо домой; на обед все эти годы он съедал бутерброд с сыром или колбасой, запивая водой из-под крана в каморке при гардеробе. Бургенландцы вообще очень неприхотливы, в молодости мне доводилось работать с ними на стройках, жить вместе в бараках, поэтому я отлично знаю, насколько они неприхотливы; обходясь действительно самым необходимым, они ухитрялись сэкономить за месяц до восьмидесяти процентов зарплаты, если не больше. Остановив свой взгляд на Регере, я всматривался в Иррзиглера так пристально, как никогда прежде, но одновременно перед моими глазами возникала иная картина, а именно то, как мы стояли с ним в зале Баттони и я слушал его рассказ. Фамилией Иррзиглер он обязан своей прабабке, точнее — ее мужу, уроженцу Тироля. У Иррзиглера было две сестры, младшая эмигрировала в шестидесятые годы с подмастерьем парикмахера из Маттерсбурга в Америку и умерла там тридцати шести лет от роду, не сумев вынести тоски по родине. Кроме того, у него есть три брата, рассказывал Иррзиглер, все они разнорабочие, живут по-прежнему в Бургенланде. Двое, как и сам он, ездили в Вену поступать на полицейскую службу, однако их тоже не взяли. Для работы же музейным смотрителем нужна определенная интеллигентность. По словам Иррзиглера, он многому научился у Регера. Кое-кто считает Регера сумасшедшим — дескать, только сумасшедший может больше тридцати лет ходить через день кроме понедельника в Художественно-исторический музей, однако сам Иррзиглер не разделяет этого мнения и очень уважает господина Регера за ум и высокую образованность. Да, поддержал я Иррзиглера, господин Регер не только умен и образован, он еще и знаменит, в свое время он изучал в Лейпциге и Вене историю музыки, а позднее стал писать музыкально-критические заметки для Таймс, пишет их и теперь. Только он не обычный музыкальный критик, сказал я, не какой-нибудь щелкопер, а настоящий музыковед в подлинном смысле этого слова, личность совершенно незаурядная. У Регера нет ничего общего с болтунами от музыкальной критики, которые разглагольствуют в ежедневных газетах. Регер — истинный философ, сказал я Иррзиглеру, философ во всей полнозначности этого понятия. Вот уже тридцать лет Регер пишет свои заметки для Таймс, небольшие музыковедческо-философские эссе, которые когда-нибудь непременно будут собраны и изданы книгой. Его походы в Художественно-исторический музей служат предпосылкой его работы, благодаря им он пишет для Таймс именно так, как пишет, сказал я Иррзиглеру; не важно, понял ли он, что я имею в виду, скорее всего, не понял, подумал я тогда, да и сейчас думаю точно так же. В Австрии никто или почти никто не знает, что Регер пишет статьи для Таймс, сказал я Иррзиглеру. Регер как бы философствует для себя, его можно было бы назвать приват-философом, сказал я Иррзиглеру, хотя, пожалуй, глупо говорить ему подобные вещи. В Художественно-историческом музее Регер находит для себя то, чего больше нет нигде, самое важное и нужное для своих размышлений, для своей работы. Пускай кое-кто считает его безумцем, но это вовсе не так, сказал я Иррзиглеру; здесь, в Вене и в Австрии, Регера игнорируют, зато Лондон, Англия и даже Соединенные Штаты знают ему подлинную цену. А кроме того, не забудьте про «идеальную температуру» которая поддерживается в музее на протяжении круглого года, — восемнадцать градусов, напомнил я Иррзиглеру. Тот кивнул. Регер пользуется высочайшим авторитетом среди музыковедческого мира, сказал я вчера Иррзиглеру, лишь на родине у него нет признания, хуже того, здесь, у себя дома, где Регер оставил своих коллег по музыкальной критике далеко позади, его, естественно, недолюбливают все эти провинциальные дилетанты, сказал я Иррзиглеру. Гения, подобного Регеру, здесь попросту ненавидят, сказал я, хотя Иррзиглер вряд ли понял смысл моих слов о том, что гения, подобного Регеру, здесь ненавидят, причем неважно, справедливо ли считать Регера таковым — как музыковед, тем более как человек он несомненно гениален, подумал я. Гений и Австрия, сказал я, несовместимы. В Австрии нужно быть посредственностью, чтобы тебя услышали и восприняли всерьез, нужно быть дилетантом, хитрым провинциалом, надо иметь голову, устроенную так, как это любят в малых странах. Гения или хотя бы выдающегося человека здесь непременно унизят, чем рано или поздно убьют, сказал я Иррзиглеру. Лишь единицы, вроде Регера, которых легко перечесть по пальцам одной руки, способны вынести в нашей ужасной стране все унижения, ненависть, косность и мракобесие, всеобщую австрийскую антидуховность; подобное способен вынести лишь человек вроде Регера — с несгибаемым характером, действительно острым и неподкупным умом. У господина Регера сложились недурные отношения с директрисой Художественно-исторического музея, сказал я Иррзиглеру, они довольно хорошо знакомы, однако Регеру никогда не пришло бы в голову просить ее о чем-либо касающемся музея. Однажды он собрался было посетовать дирекции музея, то есть самой директрисе, на то, что обивка скамей поизносилась, надеясь на скорую переобтяжку скамей, но вдруг обивку сменили без его вмешательства, причем сделано это было с достаточным вкусом. Не думаю, заметил я Иррзиглеру, что дирекция Художественно-исторического музея знает о долголетнем обыкновении господина Регера приходить сюда через день и садиться на одну и ту же скамью в зале Бордоне, нет, не думаю. Иначе это обстоятельство всплыло бы при какой-либо из встреч Регера с директрисой музея, но, насколько мне известно, директриса ничего об этом не знает, сам Регер никогда ей о своем обыкновении не сообщал, да и вы, господин Иррзиглер, выполняя пожелания господина Регера, деликатно помалкивали о том, что более тридцати лет он наведывается в музей через день кроме понедельников. Деликатность вообще ваша отличительная черта, сказал я Иррзиглеру, точнее — подумал, глядя при этом на Регера, который рассматривал Седобородого старика и в свою очередь оставался под наблюдением Иррзиглера. Регер — человек особенный, сказал я вчера Иррзиглеру, а таким людям как раз и требуется деликатное обхождение. Не могу себе представить, чтобы Регер или я ходили в музей два дня подряд, сказал я вчера Иррзиглеру, тем не менее я оказался здесь по настоянию Регера именно сегодня, то есть в неурочный для нас обоих день; непонятно, какая причина побудила его прийти сюда и позвать меня, подумал я, но скоро, видимо, все станет ясно. Иррзиглер также был крайне удивлен, увидев меня сегодня; ведь я лишь вчера сам сказал ему, что не могу себе представить каждодневных визитов сюда, как не могу себе представить, что и Регер придет сюда два дня подряд. А вот теперь мы оба снова оказались в музее, где были всего лишь вчера. Помнится, мне подумалось, что это должно было сильно удивить Иррзиглера. Конечно, можно по ошибке прийти в музей на следующий день, однако, тут же рассудил я, такую оплошность может допустить либо только Регер, либо только я, но не оба же вместе. Регер ясно сказал мне вчера: приходите сюда завтра; я до сих пор отчетливо слышу его слова. Однако Иррзиглер их не слышал и, естественно, не знал, что мы оба, Регер и я, сегодня вновь появимся в музее, а потому весьма удивился. Если бы вчера Регер не попросил меня прийти сюда сегодня, я бы ни за что не пошел и, скорее всего, наведался бы сюда лишь на следующей неделе; в отличие от Регера, который действительно ходит в музей через день, я бываю здесь не так часто, собственно, лишь тогда, когда мне хочется. Если же мне надо увидеть Регера, то для этого вовсе не обязательно идти в музей, достаточно заглянуть в ресторан отеля Амбассадор, куда он всегда отправляется из Художественно-исторического музея. При желании Регера можно встретить в Амбассадоре ежедневно. Там у него есть свое место в углу у окна, рядом с так называемым еврейским столом, перед которым находится венгерский стол, а еще дальше, если смотреть от Регера к входной двери, арабский стол. Конечно, я чаще предпочитаю Амбассадор Художественно-историческому музею, однако если мне не терпится повидать Регера, то к половине одиннадцатого я отправляюсь в музей, чтобы переговорить с Регером, моим, так сказать, духовным наставником. Первую половину дня Регер сидит в музее, потом он появляется в Амбассадоре, к десяти тридцати он идет в музей, к двум тридцати — в Амбассадор. До обеда ему приятнее восемнадцатиградусная прохлада музея, а после обеда он чувствует себя уютнее в Амбассадоре, где также навсегда установлена постоянная, более теплая температура — двадцать три градуса. После обеда меня меньше тянет к размышлениям, под вечер думается не так интенсивно, говорит Регер, поэтому я могу позволить себе посидеть в Амбассадоре. Зато музей, по его словам, это его творческая мастерская, в то время как Амбассадор представляет собою своего рода мыслеобогатительный агрегат. В музее я чувствую себя бесприютным, говорит он, в Амбассадоре же мне уютно. Этот контраст между Художественно-историческим музеем и Амбассадором совершенно необходим для моего творческого процесса, говорит он; с одной стороны — бесприютность, с другой стороны — уют; с одной стороны — атмосфера Художественно-исторического музея, с другой — атмосфера Амбассадора, да, дорогой Атцбахер, мне необходимы оба полюса, бесприютность и уют; секрет моей мыслительной работы состоит в том, что первую половину дня я провожу в музее, а вторую — в Амбассадоре. Но есть ли что-либо действительно более противоположное, нежели Художественно-исторический музей, точнее его картинная галерея, и ресторан отеля Амбассадор. Качество моих музыкально-критических эссе для газеты Таймс, с которой я, между прочим, сотрудничаю уже тридцать четыре года, действительно связано с тем, что я посещаю и Художественно-исторический музей, и Амбассадор, в музей я хожу через день, а в Амбассадор — ежедневно. По существу именно эта привычка спасла меня после смерти моей жены. Знаете, дорогой Атцбахер, без этой привычки я бы тоже умер, сказал мне вчера Регер. По его словам, каждому человеку нужна подобная привычка, чтобы выжить. Даже будь она похожа на чудачество, она нужна. Похоже, за последнее время самочувствие Регера улучшилось, теперь он и разговаривает почти так же, как до смерти жены. По его словам, так называемая мертвая точка им уже преодолена, тем не менее он до конца дней будет страдать от того, что жена оставила его одного. Снова и снова Регер сокрушается о том, что всю жизнь ошибался, полагая, будто жена переживет его, а он умрет раньше нее, поэтому ее смерть и оказалась для него столь внезапной; еще за несколько дней до ее кончины Регер был твердо уверен, что жена проживет дольше, чем он, — ведь это она всегда была здоровой, а я больным, так у нас считалось, говорит он. Вряд ли кто-либо еще мог бы похвалиться столь отменным здоровьем, как моя жена, она всю жизнь была здоровой, на мне же лежала печать смертельного недуга. Она была здоровой, за ней было будущее, я же всегда болел, моим уделом оставалось прошлое. Регер никогда не представлял себе, что останется вдовцом, один как перст, ему даже мысль такая в голову не приходила. Если ж она все-таки умрет раньше, думал он, я сразу же последую за ней, немедленно. Теперь же ему приходится справляться как с ошибочным мнением, будто он умрет раньше, так и с тем фактом, что не сумел покончить жизнь самоубийством, не ушел следом за женой, хотя и собирался сделать это. Она означала для меня все на свете, сказал он, поэтому, дорогой Атцбахер, я не мог представить себе жизни без нее. Из-за человечески понятной, но недостойной человека слабости, из-за собственной трусости я не последовал за ней немедленно, сказал он, не покончил с собой сразу же после ее смерти, наоборот, теперь я, пожалуй, даже окреп (именно так выразился он вчера), в последнее время я набрал сил и чувствую себя лучше, чем когда бы то ни было. Теперь я, пожалуй, сильнее привязан к жизни, нежели раньше; хотите верьте, хотите нет, сказал он вчера, но я начал прямо-таки цепляться за жизнь. Сам не могу понять этого, но сейчас живу с большей интенсивностью, чем до смерти жены. Правда, мне понадобился целый год, чтобы свыкнуться с мыслью о продолжении жизни, зато теперь я этого желания ничуть не стесняюсь. Однако меня тяготит то, что умер столь отзывчивый и восприимчивый человек, как моя жена; она унесла громадные знания, заимствованные у меня, она взяла их с собой, и это ужасно, хотя ужаснее всего, конечно, сам факт ее смерти. Учтите также внезапность этой смерти, абсолютную невозможность предвидеть столь скоропостижный конец, мне ни на миг не приходила мысль о смерти моей жены, словно ей предстояла жизнь вечная, сказал он, я глядел на нее, но не думал о ее кончине, будто она бессмертна и со всеми заимствованными у меня знаниями пребудет вечно. Да, такой человек кажется вечным, но это страшное заблуждение. Знать бы, что она покинет меня, я бы действовал совсем иначе, но я не знал этого, а потому поступал глупо, будто ей подарили бессмертие; она же, как и все мы, была невечной. Когда любишь кого-то такой безмерной любовью, какой я любил мою жену, то поневоле уверуешь, что человек этот бессмертен и будет жить вечно, сказал он. Прежде, садясь на скамью в зале Бордоне, Регер непременно снимал шляпу, сегодня же она до сих пор оставалась на его голове, и это обстоятельство наряду с приглашением прийти в музей сегодня, второй день подряд, вызывали мое беспокойство, особенно приглашение, которое было, по моим представлениям, до крайности необычным, впрочем, не менее необычным было, пожалуй, то, что Регер не снял шляпу, сев на скамью в зале Бордоне, не говоря уж о ряде прочих странностей, которые я подметил. Иррзиглер, заглянув в зал, подошел к Регеру, шепнул ему что-то на ухо и снова вышел из зала. Сообщение Иррзиглера не произвело на Регера никакого впечатления, по крайней мере внешне; он продолжал себе сидеть на скамье, как сидел. И все же мне сделалось любопытно: что, собственно, Иррзиглер мог сообщить Регеру? Однако я не стал гадать, о чем Иррзиглер сообщил Регеру, чтобы не отвлекаться от наблюдения; я опять внимательно вгляделся в Регера и тут же услышал про себя его вчерашние слова, обращенные ко мне: в Художественно-исторический музей народ ходит потому, что так принято, и только поэтому люди приезжают сюда даже из Испании и Португалии, для посещения венского Художественно-исторического музея, хотя это смешно, ибо его не сравнишь ни с Прадо, ни с лиссабонским музеем, тут даже спорить не о чем. Например, в Художественно-историческом музее нет ни одного полотна Гойи или хотя бы Эль Греко. Я смотрел на Регера, наблюдая за ним, а сам слышал внутренним слухом его вчерашние слова: в Художественно-историческом музее нет ни одного полотна Гойи или хотя бы Эль Греко. Ладно, без Эль Греко еще можно обойтись, он не был по-настоящему великим, величайшим художником, но не иметь Гойи? — это же гибельно для такого музея, каким слывет венский Художественно-исторический. Не иметь Гойи, воскликнул он, — это типично габсбургские штучки, ведь Габсбурги, как известно, не разбирались в живописи; да, они знали толк в музыке, но только не в изобразительном искусстве. Они слушали Бетховена, но не хотели видеть Гойю. Они не желали иметь его картины. Бетховену как бы даровались вольности придворного шута, ибо музыка не казалась опасной, зато Гойю в Австрию не пускали. Да, у Габсбургов был дурной, католический вкус, что наложило свой отпечаток на Художественно-исторический музей. Этот музей является прямо-таки воплощением дурного вкуса, который был характерен для Габсбургов и который даже не хотелось бы называть эстетическим, сказал Регер. О чем только не приходится говорить с человеком, с которым нет ничего общего, лишь бы он слушал. Ведь слушатель необходим. Однако нам необходим и своего рода рупор наших идей. Порою надо всю жизнь искать такой рупор, но поиски остаются безуспешными, ибо идеального рупора не бывает. Допустим, у нас есть свой Иррзиглер, но вы продолжаете искать другого Иррзиглера, идеального. Допустим, рупором ваших идей стал человек заурядный, но, сделав его рупором ваших идей, вы начинаете искать другого человека, который оказывается таким же заурядным. После смерти моей жены у меня остался по крайней мере Иррзиглер, сказал Регер. До встречи со мной Иррзиглер, как все бургенландцы, был обычным бургенландским тупицей, сказал Регер. Но в качестве рупора и нужен тупица. А уж бургенландский тупица, по словам Регера, лучше всех остальных подходит на роль рупора чужих идей. Не поймите превратно, сказал вчера Регер, я очень ценю Иррзиглера, я нуждаюсь в нем, словно в хлебе насущном, но мне понадобились десятилетия, чтобы сделать тупицу вроде Иррзиглера рупором моих идей. Конечно, это своего рода эксплуатация, но, с другой стороны, именно благодаря подобной эксплуатации мы превращаем тупицу в человека, делаем его рупором своих идей, наполняем его своими мыслями; признаться, вначале мы вдалбливаем свои мысли весьма бесцеремонно, однако иначе из бургенландского тупицы, каковым был Иррзиглер, не сотворишь бургенландца-человека. Например, до встречи со мной Иррзиглер не имел ни малейшего представления о музыке, об искусстве, да и вообще не имел представления ни о чем, даже о собственной тупости. Сейчас же Иррзиглер продвинулся дальше любого из болтунов-экскурсоводов, которые изо дня в день морочат здесь людям головы своими искусствоведческими благоглупостями. Нет, Иррзиглера не сравнишь теперь с болтунами-экскурсоводами, которые изо дня в день гонят по музеям, словно стадо, школьные классы, убивая в ребятах до конца жизни всяческий интерес к искусству. Искусствоведы убивают искусство, воскликнул Иррзиглер. Они столько болтают о нем, что вконец забалтывают искусство. Да, искусствоведы несут погибель искусству своей болтовней. Боже мой, думаю я частенько, сидя на этой скамье и глядя, как экскурсовод гонит перед собой стадо беспомощных ребятишек, до чего же их жаль, ведь этот экскурсовод навсегда отобьет у них всяческий интерес к искусству, сказал Регер. Ремесло искусствоведа — само по себе прескверное ремесло, уж болтунов (впрочем, все экскурсоводы-искусствоведы чересчур болтливы) тем более надо гнать взашей из музея, сказал Регер, их вообще следовало бы изгнать из мира искусства, ибо он губят его своим душегубским ремеслом. Послушаешь экскурсовода — и тошно делается, ведь на твоих глазах происходит уничтожение искусства, о котором он болтает, от болтовни искусствоведа искусство усыхает и исчезает. Тысячи, десятки тысяч искусствоведов забалтывают искусство, тем самым уничтожая его. Искусствоведы не только губят искусство сами; оказываясь рядом с искусствоведом, невольно становишься соучастником в истреблении искусства; там, где появляется искусствовед — уничтожается искусство, это правда. Больше всего в жизни я ненавижу искусствоведов, сказал Регер. По его словам, слушать Иррзиглера, когда он объясняет картину неискушенному зрителю, — истинное удовольствие, поскольку в своих пояснениях он никогда не бывает болтлив, он вообще не болтун; Иррзиглер довольствуется скромной информацией, сообщением необходимых сведений, что оставляет произведение искусства открытым для зрителя, болтовня же закрывает доступ к произведению искусства. Этому объяснению картин через их внимательное рассматривание я учил Иррзиглера десятилетиями. Разумеется, все, что рассказывает Иррзиглер, он слышал от меня, сказал Регер, у него нет ничего своего, но пусть он пользуется заимствованиями, зато это лучшее, чем располагает моя голова. Кстати, изобразительное искусство в высшей степени полезно музыковеду, каковым я и являюсь, сказал Регер; чем больше я углубляюсь или даже погружаюсь в музыкознание, тем больше привлекает меня именно изобразительное искусство; и наоборот, художнику, по-моему, весьма полезно заняться музыкой, то есть тот, кто решил всю жизнь писать картины, должен всю жизнь слушать музыку. Изобразительное искусство удивительным образом дополняет музыку, сказал он, одно всегда хорошо вяжется с другим. Я просто не могу представить себе моих музыковедческих штудий без изучения изобразительного искусства, особенно живописи. Я хорошо разбираюсь в музыке потому, сказал он, что одновременно, причем с неменьшей энергией и вдохновением, занимаюсь живописью. Неслучайно же я хожу в Художественно-исторический музей уже больше тридцати лет. Одни идут днем в пивную, чтобы выпить три-четыре стакана пива, я же сижу здесь и разглядываю Тинторетто. Вы скажете — чудачество, но я не могу иначе. У одного сложилась долголетняя привычка пропускать днем три-четыре стакана пива, я же иду в Художественно-исторический музей. А когда ко всему прочему рядом оказывается человек вроде Иррзиглера, то считайте, что вам повезло. Признаться, я с детских лет жутко ненавидел музеи, я по натуре своей — музеененавистник, однако, вероятно, как раз по этой причине я и хожу сюда больше тридцати лет, прекрасно понимая всю абсурдность моего поведения. Как вам известно, я бываю в зале Бордоне вовсе не из-за Бордоне и даже не из-за Тинторетто, хотя считаю Седобородого старика одной из величайших картин в мировой живописи, а из-за вот этой скамьи и освещения, которое идеально воздействует на мое душевное состояние; добавьте к этому идеальную температуру, а также Иррзиглера, который может быть идеален только здесь, в зале Бордоне; я не смог бы так долго находиться в соседстве, допустим, с Веласкесом, не говоря уж о Риго или Ларжильере, от которых я бегу, как от чумных. Здесь, в зале Бордоне, я нахожу наиболее благоприятные условия для медитации, а если у меня возникает желание что-нибудь почитать, допустим моего любимого Монтеня, или моего, пожалуй, еще более любимого Паскаля, или же моего самого-самого любимого Вольтера (как видите, все мои любимые авторы французы, среди нет ни одного немца), то я могу сделать это прямо здесь, на моей скамье, наиприятнейшим образом и с отменной пользой для себя. Зал Бордоне — это мой рабочий кабинет, мой читальный салон. А если мне захочется выпить глоток воды, достаточно попросить Иррзиглера, и он принесет мне стакан воды, мне не придется даже подниматься с места. Нередко люди удивляются, видя, как я здесь сижу, почитываю Вольтера или попиваю воду из стакана, они удивляются, качают головой и идут себе дальше, приняв меня едва ли не за тихого сумасшедшего, которому дирекция позволяет подобные вольности. Дома я много лет ничего не читаю, а здесь, в зале Бордоне, я прочитал уже сотни книг, впрочем, это не означает, что каждая книга прочитана от начала до конца; я вообще за всю мою жизнь не прочитал до конца ни одной книги, мой оригинальный способ чтения состоит во вдумчивом перелистывании, то есть я предпочитаю перелистывание страниц их прочтению и иногда перелистываю десятки, даже сотни страниц, прежде чем прочитать хотя бы одну-единственную. Зато уж если читать сию единственную страницу, то я люблю читать ее так вдумчиво, как обычно этого не делает ни один даже самый заядлый читатель. Я, видите ли, скорее листатель, нежели читатель, я люблю листать не меньше, чем читать; за свою жизнь я в миллион раз больше перелистал страниц, чем их читал, причем перелистывание доставляло мне столько же удовольствия и духовного наслаждения, сколько самое чтение. Ведь лучше прочитать всего три странички из четырехсотстраничной книги, но зато в тысячу раз вдумчивей, чем это делает обычный читатель, который глотает все подряд, не вникая в суть прочитанного, сказал Регер. Лучше прочесть всего дюжину страниц книги, но зато очень вдумчиво и тем самым проникнуть, так сказать, в суть замысла, нежели проглотить книгу целиком, как это делает обычный читатель, имеющий, в конце концов, о прочитанной книге столь же малое представление, как пассажир самолета о ландшафте, над которым он пролетает. Даже общие очертания остаются