Александр Доронин - Тени колоколов
— Давно так крестишься?
— С детства…
— Как звать-то?
— Марией, Данилы дочь я.
Архимандрит корявыми пальцами почесал свою реденькую бороденку и, развернув бумагу, начал читать:
— «Алексей Михайлович, Государь Всея Руси и князь великия, приказал…»
— Читай, читай, раб Никонов! — бросила сердито боярыня.
— «…Приказал тебя, Федосью, дочь Прокопия, по мужу которая Морозова, выгнать из дома…»
— Всё, закончил? — брезгливо посмотрела на архиерея боярыня. — Этот постылый дом я сама бы оставила, да сынок есть у меня, родная кровинушка. За ним уход нужен. Теперь он сотский в Кремле, его-то силой не прогоните.
— Как смердящего пса выбросим, — тихо сказал Иоаким. — На то есть Государева воля…
— Собирайся, боярыня, долго ждать тебя не будем, — добавил окольничий. Федосья Прокопьевна бросила четки, которые держала на коленях, встала из кресла.
— Не царь приказывает, а клещ сосущий! Сосите, сосите мою кровь, нечестивцы!
Боярыню привезли сначала к Патриарху. Иосаф до вечера уговаривал ее, предлагал причаститься.
— Мне некому душу раскрывать, того духовника, которому я верю, нет в Москве.
— Сам благословлю тебя.
— Ты не чище других — очами лживых греческих прихвостней смотришь на русских людей.
Надев ризу святителя, Иосаф приказал принести миро. Благовонным маслом обычно усмиряли и лечили сумасшедших. Морозова не шелохнулась, продолжая сидеть на скамье. Только лицо ее побледнело, и глаза заполыхали огнем. Патриарх замешкался. С сидящих грехов не снимают — это считалось грубым нарушением церковных правил. Крутецкий митрополит Павел, правая рука Патриарха, встал перед боярыней с обмакнутым в миро пером, хотел было снять с ее головы платок. Федосья Прокопьевна закричала:
— Не тро-гайте меня! Раньше времени в могилу суете!
Поняв, что со строптивой боярыней добром не справиться, Иосаф призвал стрельцов. Те были уже наготове. Надели на шею боярыни кандалы и, вцепившись за них, потянули ее, упиравшуюся, к выходу.
На другой день обеих сестёр — Федосью и Евдокию со служанкой Марией Даниловой, мучая, допрашивали при князьях Иване Воротынском и Якове Одоевском. Им ломали пальцы и выворачивали руки, жгли каленым железом. Всё равно от старообрядческих канонов ни одна не отказалась.
Об этом донесли царю. Алексей Михайлович, скривив губы, бросил:
— В острог обеих сестёр! В Боровск отвезите, пусть в земляных ямах молятся!
* * *И вот по столице Федосья Прокопьевна едет на холодных дровнях. «Пусть одумается боярыня, на кого руку подняла, и сама себя проклянет». Так стрельцам наказал Государь. Чтоб больше отомстить ей, Ивана Морозова царь приказал отправить следом в теплой кибитке. Тот ехал как боярин, а сама боярыня — как нищий холоп. Но ошибся самодержец — этот «позор» ещё больше поднял авторитет Федосьи Прокопьевны. Когда вывели ее из Кремля всю в кандалах, она двумя перстами стала креститься, встав лицом к ближайшему храму.
Ещё тешила себя надеждой, что царь не удержится, в окно посмотрит. И не ошиблась. Алексей Михайлович глядел на нее из-за штор и всё думал, откуда берутся такие несгибаемые люди. Не мог знать Государь Всея Руси, что последний путь по Москве гонимой им боярыни Морозовой войдет в историю, и она сама останется в памяти народной как символ истинной веры и русского патриотизма. Но это будет потом, через годы и поколения.
А пока по столице искрящими кострами ходили небылицы. Поговаривали, что из далекого монастыря вновь возвращается Никон и царь только поэтому удалил из Москвы боярыню. Другие, наоборот, Никона видеть не жаждали. Называли его коршуном, склевавшим невинную голубку. Сколько уж не было у власти этого богоборца, а в вину ему всё ставили чужие грехи… Поговорить на Москве любили. На то и столица, ей то, что не бывает, снится.
* * *У Ферапонтова монастыря во владении было шесть селений, рыбная пристань, лесные угодья и луга. Имел монастырь пасеку, большой сад и небольшую ткацкую мастерскую. Слава Богу, всем он богат. Одно плохо — кельи холодные. Толщину стен не измеришь, сложены они из дикого камня и зимой затягиваются толстым слоем инея. И откуда свежему воздуху там быть, если окна келий с голубиный глаз, а двери с собачий лаз. Что ещё хуже — игумен жадный. От скаредности своей готов монахов кормить одной ухой да жидкими щами. В черном теле держит братию игумен Афанасий. От голода хоть помирай!
— Э-эх, — с досадой прокашлял в рукав своей ризы игумен Афанасий. — Монахам придется и мясца выделить к празднику, не то меня под гору спустят. Здесь ведь их сила. — И жадно облизнул губы. Прямо в келью к нему заносят для причастия вино. В него келарь колгановый корень добавляет, оно само пьется, во рту божья роса оседает.
Афанасий, хотя и был тучным, как боров, от красного его лица костер зажигай, при людях прикидывался больным. На горло жаловался. Чтоб «согреть» его, вином каждый день забавлялся. «Греясь», так прилипал к корчаге — втроем не оттащишь. А когда пил, всегда молитвы распевал в келье, пусть все слышат, что он неустанно молится.
Игумен думал, что монахов обведет вокруг пальца. Ошибся. Те, кто в залатанных рясах ходят, взяли да свои головы подняли. Вывели Афанасия за ворот из кельи — и давай измываться. Михаил, драчун-инок, по лбу его пудовым кулаком стукнул. Не думал, что перед ним настоятель их огромной обители. Ни один монах за него не заступился. Кто-то даже сквозь зубы выкрикнул:
— Станешь нас голодом морить — в озере утопим!
Как Афанасий вырвался — сам не помнит. Вот уже пятый день, как он и на улицу не показывается. Стыдно выходить — на лбу огромный синяк. Разбитые губы тоже посинели. Одно ему осталось — проклинать душегубов, да что возьмешь криком — одни лишь слова… Только Пасское озеро убаюкивало сердце, а то хоть в петлю полезай.
Ить-бить, ить-бить, — шепчутся его синие волны, ласковым котенком играя у берега.
Кувшин вина Афанасий до дна осушил, и величиной с добрый рукав красная рыба была им съедена. От нечего делать вновь вернулся к прошедшим событиям, вспомнил, как Михаил дергал его за бороду, а стоявшие вокруг них монахи от смеха животы надрывали. «Во всем Никон виноват, это он их натравил, — вслух сказал себе Афанасий. — Привык там, в московских дворцах, интриги плести…» — Промолвил это и сразу язык прикусил: как бы не услышали его и не донесли им сказанное. Бывший Патриарх, злой и коварный человек, одни жалобы в Москву посылает.
Афанасий встал и посмотрел в окно. На улице уже вечереет. Дует холодный ветер, отчего молоденькие сосенки, посаженные в прошлую осень, дрожат и испуганно шепчутся, словно боятся будущей зимы. Скоро холода к крыльцу подступят — шли последние дни сентября. Вдоль всего побережья, опоясанного диким лесом, они настелили ковер из желтых листьев. Осень — завершение жизненного пути. Игумену она каждый раз напоминает о близкой смерти.
— Э-эх, грехи наши тяжкие! — вздохнул с тоской Афанасий. — Жизнь под уклон пошла, а что я видел? Зачем только в монахи пошел, молитва из горла не идет, голоса Бог не дал! Не мое это дело — у амвона стоять. Никона бы пригласить! Молитву он так бы пропел — и свечи в келье потухли бы. Диаконом бы его поставить или псалтырщиком. Нет, в Патриархи полез, душегуб, сам царь его боялся. А может, и до сих пор боится… Не дрожал бы — дорогих шуб не присылал. Зачем, спрашивается, шлет? Всё равно он их инокам дарит. Недавно одну шубу приставу Шепелеву подарил. Царевна Татьяна Михайловна, мол, прислала, носи на здоровье…
Игумен вспоминал и те дни, когда жили ещё без Никона. Хороши те денечки! Сам здесь был хозяином. Единственным и всевластным. Теперь Никон, в преисподнюю бы провалился, везде нос сует! Не таких, мол, яств ему таскают, не так красная рыба посолена, и грибы червивые. Привык к царскому столу, думает, и здесь будут кормить его как Государя! Монахи тухлую уху хлебают — и ничего, живут, Господу служат…
Тут Афанасий опять вспомнил о бунте братьев во Христе и о своем унижении. Его как жаром обдал стыд за свое пьянство и чревоугодие. «Мало, мало ещё братия меня наказала. Слава Богу, пожалели! А то ведь и убить могли. Запросто могли…»
* * *То, что случилось с Афанасием, изменило и судьбу Никона. Из Москвы привезли какую-то бумагу, вместо Шепелева прислали нового пристава, Наумова. За владыкой он стал следить ещё зорче. После того, как пошептался с игуменом, тот к Никону и вовсе перестал заходить, словно его и на свете не было. Теперь бывший Патриарх целыми днями бродил по березовой аллее, что вокруг монастырских стен. Иногда с богомазом Промзой бродил, чаще всего — один-одинешенек, без сопровождающих.
Во время прогулок Никон всё вспоминал о пройденных жизненных дорогах, о том, что правильно сделал, а где ошибся и почему. Мысли, как вода в решете, утекали, в сердце оставались одни лишь страдания. Из монахов теперь ему никогда не подняться, это Никон знал.