Валерий Есенков - Казнь. Генрих VIII
И ещё, уже в самом конце:
«Мне и в голову не приходит сомневаться, что весь мир легко и давно уже принял бы законы утопийского государства как из соображений собственной выгоды, так и в силу авторитета Христа Спасителя, который по своей величайшей мудрости не мог не знать того, что лучше всего, а по своей доброте не мог посоветовать того, что он знал за самое лучшее. Но этому противится одно чудовище, отец всякой погибели, — гордость. Она измеряет благополучие не своими удачами, а чужими неудачами, не хотела бы даже стать богиней, если бы не оставалось никаких несчастных, над которыми могла бы властвовать и издеваться, ей надо, чтобы её счастье сверкало при сравнении с их бедствиями, надо развернуть свои богатства, чтобы терзать и разжигать их недостаток. Эта адская змея пресмыкается в сердцах людей, как рыба-подлипала, задерживает и замедляет избрание ими пути к лучшей жизни. Так как гордость слишком глубоко внедрилась в души людей, чтобы её легко было вырвать, то я рад, что, по крайней мере, утопийцам выпало на долю государство такого рода, которое я с удовольствием пожелал бы для всех. Они последовали в своей жизни таким уставам и заложили на них основы своего государства не только очень удобно, но и навеки, насколько это можно предсказать. Они истребили у себя вместе с прочими пороками корни честолюбия и раздора, а потому им не грозит никакой опасности, что они будут страдать от внутренних распрей, исключительно от них погибли многие города с прекрасно защищёнными богатствами...»
И по этой причине обязан дойти до конца. Не из гордости, отца всякой погибели, не из честолюбия, которому вечно любо ничтожество и несчастье как можно большего числа сограждан своих. Он слишком много взял на себя, и уже отступать не имелось ни малейшего права, ни даже тени его. Пока жив, король, может быть, не разгонит монахов, не продаст земли монастырей своим ревностным слугам и не посеет злое семя новой, непременно кровавой вражды, ведь, глядя на них, каждому захочется урвать свой кусок. Да, да, может быть... И потому нельзя отступить...
От этих мыслей сделалось спокойней и крепче, тем не менее непреклонной уверенности всё ещё не установилось в беспокойной душе, и продолжал рассуждать о короткой жизни и обо всей бесконечной жизни земной, рассеянно глядя на лунную ленту, что падала на каменный пол и ползла не спеша, невозмутимо отмеряя безвозвратно улетавшее время. Тихо стало совсем. Может быть, приближалось к полуночи. Глядь, уже лунная лента упала на стол, за ним неожиданно проступил силуэт с полной чашей в тощей руке, с мешками кожи по обеим сторонам подбородка, с длинным тонким изысканным носом, с умными озорными глазами, в бархатном берете на голове. С невольным беспокойством спросил:
— Боже мой, ты всё ещё пьёшь вино как лекарство от почек?
Ему ответили спокойно и тихо:
— Спасибо старухе, дала мне добрый совет. От вина светлее становятся мысли, а мысли, как ты знаешь, важней для меня, чем ноющая боль в боку и в спине.
Так же тихо, осторожно сказал:
— И больше они не болят, только ноют?
Ему ответили безразлично, как будто говорили не о себе, а о ком-то другом:
— Бывает, что и болят, по правде сказать, но я полагаю, что, не пей я столько вина, они болели бы куда чаще и давно бы уморили меня.
Торопливо принялся убеждать:
— О, Эразм, да посмотри-ка ты на себя! Твоё лицо уже сделалось серым, как мышь, кожа у тебя нездоровая, рыхлая, точно осколок гранита, отвисли мешки. Вино, поверь мне, не доведёт тебя до добра!
Слабый голос напомнил:
— Тебя вот тоже не довело до добра, хотя вина ты не пьёшь, ни как лекарство от почек, ни просто так, чтобы сделалось веселей на душе.
Понял тотчас, куда эта тропочка его заведёт, и резко перевёл любопытный для него разговор:
— А что твоя слава, Эразм? Твоя слава всё растёт и растёт? Твоей славе нет уже равной в Европе?
Эразм только улыбнулся одними губами:
— О славе ты должен знать по себе, ведь мы равно прославлены оба.
С внезапной настойчивостью задал вопрос:
— Твоя учёность и твои дарования всё ещё всех изумляют по-прежнему?
Эразм задумчиво возразил:
— Об этом нынче спрашивать не тебе. Многие годы занимался я одной греческой литературой, Гомер и Платон были единственным утешением, однако, послушав как-то однажды тебя, я возвратился к грубой латыни, ведь в красноречии на этом испытанном языке не было и не будет равных тебе. И твой авторитет для меня так велик, что если бы ты попросил меня сплясать под заунывное гуденье рожка, я тут же пустился бы в пляс. И пишешь ты о тех же предметах, что пишу я, однако пишешь так основательно, что в твоих сочинениях взвешено всё, продумано до мельчайших подробностей, тогда как мысли мои вечно куда-то спешат и бурлят, как вода в котелке над огнём. Вот я и уверен, что природа вряд ли сотворила что-нибудь равноценное твоему тонкому, ясному, живому уму. Трудно сыскать человека с большими талантами и достоинствами. Я даже думаю, что такого человека и невозможно сыскать. А кто сравнится с могучим даром твоего светлого слова, равным только твоему интеллекту, с удивительной бодростью твоего стойкого духа, с твоим остроумием, с безмерной деятельностью твоего живого характера! Я говорил об этом Уитфорду, помнишь его? Повторю в другой раз и тебе!
Признался, сев поудобней на смятой постели, прислонившись к стене:
— Ты можешь не повторять эти чрезмерные похвалы, ибо все, кто знает латынь, читают во всех частях света бесценные письма твои, умноженные страстной любовью друзей, переписанные бесчисленными поклонниками твоего дарования. О бодрости духа что ж говорить? Нынче я духом смутен и слаб.
— Вот мне и хотелось понять, зачем тебе затеянная тобой кутерьма? Ведь ты лучшее украшение нашего века. Вот и оставайся у нас, живи среди нас и действуй, как сможешь, на нас. Иначе век наш без тебя потускнеет. Сколько блестящих мыслей мог бы ты ещё бросить жаждущим знания, сколько прекрасных книг написать!
— Один поступок стоит, может быть, больше великого множества самых замечательных книг. Ведь вся беда наша, как я думаю, в том, что в основании всего доброго на земле должно лежать доброе дело. Нельзя же вечно писать о хорошем и никогда не поступать хорошо. Нельзя звать людей к лучшему и не приблизить его хотя бы одним малым, но собственным шагом. Я думаю, что вовсе нельзя. Нет, конечно, нельзя!
— Однако и добрые дела разделяют с людьми смертный их жребий и терновый венец, тогда как размышления, побеждая толщи веков, пребывают вечно бессмертными и сливаются с вечностью. Кто помнит славного Мортона, кардинала и канцлера Англии, которого ты так любил, а протекло всего тридцать лет с того дня, когда он переправился от нас на тот берег. Разве он теперь не забыт?
— Да, забыт многими, но не мной. Да ведь и дело вовсе не в том, помнят тебя или нет. Мортон дал Англии мир, и пусть его имя забыто, однако же именно благодаря его неустанным трудам многие избежали тяжких увечий и смерти в сражениях.
— Тем не менее сам ты уверяешь других, что слава следует за добродетелью, как за бренной плотью наша бесплотная тень, из чего я вывожу вполне правомерно, что сам ты мечтаешь о славе, ибо кто же, как не ты сам, наделён добродетелями.
— А я из этого вывожу, и тоже вполне правомерно, что мы с тобой понимаем славу по-разному.
— Что же тут понимать? Ведь слава, какая бы она ни была, всегда только слава, как бы мы с тобой ни определяли её согласно с сутью вещей и законами логики.
— Однако же, по моему убеждению, истинная слава вовсе не в том, что имя твоё запомнят века.
— Тогда растолкуй, какая же это слава, если о твоих деяниях не помнит никто?
— Ты прав, славы без памяти не бывает, и я только хочу спросить у тебя, на что именно употребил ты, именно ты, безмерную славу твою?
— Ну, не упрямься, ведь уже очевидно, куда тебя завело желание употребить хоть на что-нибудь твою славу. Не стой на своём.
— В таком случае расскажи-ка мне лучше о твоём новом друге, Эразм. Ведь для тебя составляет высшее наслаждение хвалить нынешних друзей своим прежним друзьям, и оттого, что ты сам, по причине своей необъятной учёности и любезного нрава, дорог весьма многим людям, живущим во всех краях света, ты усердно стараешься объединить всех своих друзей той братской любовью, которую они питают к тебе, и ты не перестаёшь повторять о ком-нибудь каждому из друзей, как многим повторял обо мне, рассказывать обо всех их достоинствах, как многим рассказывал о моих, пока любовь не пробудишь и в них.
— Зачем тебе это?
— Я тоже хочу полюбить твоего нового друга.
— У тебя и времени не осталось на это.
— У меня всегда есть время на это, а у тебя исключительный дар красноречия. Что ж ты молчишь?
— Я не за этим явился тебе.
— Тогда из какой надобности посетил ты одинокого узника, обречённого быть разорванным на куски?