Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы. Том 1
Но каковы бы ни были эти тюремные физиономии, сколь бы ни разнообразен являлся их характер, однако на всех них лежит нечто общее, и это именно — тот болезненный серый колорит с легким иззелена-желтым оттенком, который образуется на лице вследствие тюремного заключения. Воздуха, света, движения просит организм, а их-то вот и нет в надлежащей степени. Впрочем, верхние этажи Тюремного замка относительно представляют несколько более выгодные условия для сиденья, по крайней мере в отношении света. Но попробуйте войти в этаж подвальный, куда вводит вас низкая дверь, с надписью над нею: «По бродяжеству», — вы очутитесь в темном и узком коридоре, в который еле-еле западает слабый дневной свет, проходя через род маленьких стенных труб, примыкающих к крохотным оконцам не более четверти в квадрате, находящимся выше уровня коридорного потолка. Комната в одно окно, щедро заслоненное железною решеткою, и в этой комнате живет порою до двадцати и более человек. Рядом — камера татарская, где группируют их в одну семью «на выседках»[269].
II
ТЮРЕМНЫЙ ДЕНЬ
Да, невеселая это жизнь. Скучно, томительно-однообразно тянется день заключенного — вчера, как сегодня, сегодня, как вчера — и так проходят многие недели и месяцы, а для иных даже и многие годы.
Чуть остановится поутру стрелка замковых часов на цифре VII — во дворе раздаются три удара в колокол. Тюремный день начался — прозвонили утреннюю проверку. Унтер-офицер от военного караула вместе с Подворотней[270] обходят все отделения замка. На двери каждой камеры прибита снаружи красная доска с цифрой, которая показывает число заключенных. Отмыкается замок, и Подворотня начинает считать людей, сверяясь с наддверной цифрой. Если случился ночной побег, отвечает офицер караульный; за побег же, совершенный в течение дня, вина падает на тюремное начальство. Впрочем, арестанты знают «добрых» офицеров и стараются приноравливать дело так, чтоб уж если бежать, коли можно, в «злое дежурство», — «чтобы, значит, доброго да хорошего человека в ответ под сумление не ввести».
Из прелой температуры, которая в течение ночи сделалась уже совсем банною в этой герметически закупоренной камере, выбегает распотевший народ в настуженные сени — мыться у медных умывален, и это выбеганье на холодок очень нравится арестанту, потому что после долгой ночи даже и воздух сеней покажется необыкновенно чистым и живительным: «по крайности — вздохнешь послободнее». А дневальный в это время по обязанности подметает пол. Пока арестант умылся да лоб перекрестил — глядишь, прошел уже час времени, и вот в восемь «кипяток звонят». У кого есть щепотка чаю да кусок сахару, тот бежит на кухню с посудиной; у кого нет — добрый человек из товарищей поделится, напоит. После «кипятка» — кто хочет — в школу, а остальные — дрова пилить да воду качать, до одиннадцати часов. В школу, которою служит столовая замка, ходит какой-то чиновник, чтобы учить, а в сущности только перья да бумагу раздавать учащимся, потому что арестант предпочитает учиться у своего же брата, арестанта-грамотея. И ходят туда они добровольно, по своей охоте, когда десять, когда двадцать, а когда пятьдесят человек. А те, что выгнаны к дровам на работу, отбывают свое дело по задаче: на каждых четырех человек полагается урок — распилить полсажени дров, и кто отбыл задачу раньше одиннадцати часов, тот продирает себе в садик своего отделения. Эти садики очень пришлись по нраву заключенным: они, в большинстве своем, очень любят ухаживать за тощенькими кустиками на садовых клумбах; иные достают себе с воли разных семян и по весне сажают их в землю, растят и холят молодые всходы с необыкновенной заботливостью, и — странное дело! — есть неоднократные примеры, что самые зачерствелые преступники с искренним удовольствием предаются этому буколическому уходу за своими цветами.
Вот как описывается тюремный садик в одной рукописи, создавшейся в тюрьме и весьма популярной между арестантами четвертого этажа, где и слагались помещенные в ней песни:
Сел к окну я. — Голубь сизокрылый
Прилетел и что-то мне воркует;
О голубке, верно, все о милой –
Как и я, он, бедненький, тоскует.
Взял я хлеба, на окно посыпал –
Не клевал он, к крошкам не касался…
Я заплакал — и кусок вдруг выпал –
И вспорхнул мой голубь, испугался
А внизу-то садик зеленеет,
На кусточках свежие листочки –
И желтеют, вижу, и алеют
Раскрасавчики цветы-цветочки.
В том садочке узники гуляют:
На скамейках там сидят иные,
А другие в косточки играют,
Много их — все больше молодые;
Лица желты, лица у них бледны –
Некрасива серая одежда! — и т.д.
Любимое занятие арестантов во время этих послеурочных прогулок в садике — игра в кости; ей отдается столько же симпатии, сколько и ухода за цветами… Вокруг зеленой скамейки «отабунятся» несколько человек, и из среды их то и дело вылетает взрыв горячих восклицаний: «Очко!.. куш! двенадцать очков! пятка! шесток!» — и все это с необыкновенным увлечением, с азартом, в котором выражается то удовольствие от удачи, то крепкая досада на проигрыш.
— А что нынче — гороховый день? — интересуются арестанты, замечая, что время близится к обеденному сроку.
— Не надо быть гороховому: день сегодня, кажись, у бога скоромный стоит: вторником прозывается.
— То-то; совсем уж смоталися с пищей-то с этой, ажно и забыли. Стало быть, щи?
— Кабы щи! хоть и серяки они — эти щи-то наши, — а все ж нутро чувствует, как чемодан напрешь. А то вот Гришка Сапогов на кухню бегал, сказывал — потемчиха[271]!
— Ой, ее к черту! совсем щенячья эта пища, а не людская, право!
— Это точно что! — соглашаются арестанты и, в ожидании потемчихи, апатично тянут время до обеденного часа.
Бьет одиннадцать, и раздается звонок к обеду. Народ валит в столовую, захватив с собою из камер деревянные ложки и свои порции хлеба. На столах уже дымятся горячим паром большие медные баки — на восемь человек по одному; между баками расставлены жестянки с квасом.
— Го-го! ребята, щами пахнет, словно бы вкуснее: не столь кисло.
— Начальство будет… Верно, начальства ждут…
— Ой ли? радости-веселости мои! давай, на счастье, сламу ловить, ребята — только чур, по разу, не плутай! — раздается говор между арестантами в разных концах столовой, пока гурьба усаживается на длинные скамейки.
— Ну-у! селитра привалила! — с явным неудовольствием замечают кое-где по столам при входе военного караула.
В столовой появляются восемь человек солдат с ружьями и офицером. Четверо становятся у одних дверей, четверо у других, противоположных. Таково тюремное обыкновение, которого весьма не жалуют арестанты: оно оскорбляет их самолюбие.
— Что-то словно к тигре какой лютой приставляют!.. И зачем это, право?
— А затем, чтоб память не отшибло с еды: пожалуй, забудешь, что у дяди на поруках сидишь. Гляди еще, бунту затеешь какую.
— Как же, гарнизон да уланы, что ни есть, первые бунтовщики; это уж завсегда; на то их и караулят.
И много еще слышится у них промеж себя замечаний в подобном же роде. Офицер меж тем шагает себе по середнему проходу вдоль столовой и часто поневоле урывками слышит недовольные речи; поэтому многие из них, зная, что большой караул выказывает точно бы какое-то недоверие к арестантам, входят в столовую не с восьмью, а только с четырьмя людьми, и то лишь ради соблюдения формальности. Арестанты — как дети: им льстит это доверие, они ценят его, ибо очень тонко умеют понимать человечность отношений к себе, которая служит для них первою отличной «доброго, хорошего офицера».
Тюремный начетчик Китаренко (из заключенных же) стоит у налоя и толково читает своим внятным, монотонным голосом Четьи-минеи, которых, однако, ни одна душа спасенная не слушает, потому — либо занимается она едою, либо разговор приятный с соседями ведет; Китаренко же читает так себе, «для близиру», чтобы начальство ублагодушествовать, потому — оно раз уже так постановило и, значит, нечего тут рассуждать.
От обеда до двух часов — время вольготное. Двери в камерах не на замке, а только приперты для виду. Арестанты делают визиты: приходят, по соседству, из камеры в камеру, сидят, балагурят, сплетничают. Люди смирные занимаются чтением либо спать завалятся на койки, а для людей азартных существуют карты да кости, да шашки в придачу. И вот раздается хоровая песня. Это запевала Самакин собрал охочих людей в одну камеру и заправляет голосами. А песни здесь не вольные, а свои, тюремные, арестантские — и первая песня поется про Ланцова; слышно, будто он сам про себя и сложил ее, на утеху заключенников. Вторая песня про общую недолю тюремную, про то, как: