Хескет Пирсон - Диккенс
Приехав на восточное побережье в конце марта, он был уже на грани полного изнеможения, хотя ни одна живая душа не догадывалась об этом. «Я почти дошел до точки. — писал он Форстеру. — Климат, расстояния, катар, поездки и напряженная работа — все это начинает сказываться на мне очень тяжело... Изводит бессонница. Если бы выступления были назначены еще и на май, я бы, кажется, не выдержал. Никакими силами не удается заставить людей понять, что человек, которому твердость духа (а также винный дух) помогают каждый вечер быть на высоте положения, может с минуты на минуту сорваться». У него пропал аппетит, и теперь его дневной рацион был таков: в семь часов утра — стакан свежих сливок и две столовые ложки рома, в полдень — коктейль шерри-коблер и одно печенье; в три часа дня — пинта шампанского, перед выступлением — рюмка хереса с сырым яйцом, в антракте чашка горячего, крепкого бульона и после десяти часов вечера — суп и что-нибудь спиртное. «За целые сутки я не съедаю и полфунта твердой пищи». Ежедневно с двух часов ночи и до пяти-шести часов утра его мучал непрерывный кашель. «Вчера вечером, — писал он 29 марта из Портленда, — я выпил опийной настойки. Это единственное, что как-то мне помогает. Правда, сегодня утром меня из-за нее тошнило». В его письмах больше ничего не говорится о снотворных, но было бы странно, если бы, страдая от бессонницы, он пренебрег столь верным средством. К концу турне он хромал на обе ноги, и на прощальных концертах в Бостоне Долби стал провожать его на сцену и уводить с нее. «Долби нежен, как женщина, и бдителен, как врач. Во время выступлений он теперь не расстается со мною: сидит на краю сцены и не сводит с меня глаз ни на минуту. Не считая Джорджа-осветителя, он самый верный и надежный из всех, кто когда-либо работал у меня». После каждого выступления, бледный как полотно, он в полном изнеможении падал на кушетку в своей уборной и подолгу лежал, запрокинув голову и постепенно приходя в себя. «Вы не можете вообразить, какого труда мне стоит заставить себя переодеться после того, как все кончилось», — сказал он как-то одному своему знакомому.
Он закончил гастроли в Нью-Йорке, и эти заключительные чтения чуть было не прикончили его самого. Накануне последнего выступления Долби старался приободрить его немного, напомнив о всех его триумфах и о том, что скоро он будет на родине. «Дело зашло слишком далеко, — ответил Диккенс. — Я так измучен, что ничего не ощущаю, кроме своей усталости. Поверьте, что, если бы мне еще предстояло выступить не один раз, а два, я бы не смог». Долби остолбенел: это был первый случай, когда «шеф» признал себя побежденным.
18 апреля ассоциация «Нью-Йорк пресс» устроила в ресторане «Дельмонико» банкет в его честь под председательством Ораса Грили[209]. Диккенс опоздал на час — и это с его фанатическим пристрастием к пунктуальности! Нетрудно представить себе, какие мучения он испытывал и чего ему стоило все-таки прийти. Ему помогли подняться по лестнице, и, когда, хромая и тяжело опираясь на руку Грили, он вошел в зал, все увидели, что его правая нога забинтована и что он страдает, хоть и пытается это скрыть. Во время банкета он сказал, что повсюду его принимали «исключительно вежливо, любезно, доброжелательно, гостеприимно и предупредительно, всегда считаясь с тем, что по характеру деятельности и состоянию здоровья я был вынужден все время хранить уединение. Я торжественно заявлю об этом в специальном предисловии к двум книгам, посвященным мною Америке. Пока я буду жив и пока мои наследники сохранят хоть какие-то законные права на мои книги, каждое новое издание будет сопровождаться этим предисловием». Он говорил об огромных изменениях, которые произошли в стране за последнюю четверть века. «Эти звезды и полосы, развевающиеся на ветру, трогают сердце англичанина, как ни один другой флаг, кроме флага его родины». Закончил он свою речь пожеланием, свидетельствующим о том, что он куда более зорко смотрел в будущее, чем любой из его современников: «Пусть нашу планету расколет землетрясение, сожжет комета, покроют ледники, заселят полярные лисы и медведи — все будет лучше, чем видеть, как снова поднимутся друг против друга две великие нации, с такой отвагой сражавшиеся за свободу — каждая в назначенный ей час, каждая по-своему — и добившиеся победы!» Он чувствовал себя так плохо, что был вынужден рано покинуть банкет, а неделю спустя уже плыл в Ливерпуль на пароходе, название которого — «Россия» — вряд ли могло снова напомнить ему о странах, сражающихся за свободу. Какой поразительной жизнеспособностью обладал этот человек! Три дня на море — и хромоты как не бывало, катар прошел, бессонница — тоже, зато появился волчий аппетит. Правда, когда пассажиры спросили, не прочтет ли он им что-нибудь, он ответил, что скорее согласится «устроить покушение на жизнь капитана и провести остаток своих дней на каторге». К тому времени, как пароход подошел к берегам Англии, у Диккенса был такой цветущий вид, что его врач «совсем пал духом», взглянув на него. «Господи, боже мой! — с ужасом молвил он, отшатнувшись от меня. — Он выглядит на семь лет моложе!»
Итоги американского турне — если не считать того, что оно едва не отправило Диккенса на тот свет, — были превосходны. За двадцать недель он выступил семьдесят шесть раз, израсходовав около тринадцати тысяч шестисот фунтов, получив почти двадцать тысяч чистого дохода и снискав себе еще более громкую славу. Любому другому этого было бы достаточно, но Диккенс не мог ни почить на своих лаврах, ни удовольствоваться заработанными долларами.
Felo de se25
НА РОДИНЕ его встречали с королевскими почестями. Каждый дом от Грейвсвенда до Гэдсхилла был украшен флагами, а на дорогу, по которой он ехал домой, вышли фермеры со всей округи. Гэдсхилл утопал в цветах и флагах, и, когда в воскресенье он возвращался из церкви, хайемские звонари провожали его благовестом до самого дома. Нет на свете ничего прекраснее, чем Англия в майские дни, кроме, пожалуй, Англии в апреле, июне, сентябре и октябре. После Америки родина показалась Диккенсу раем. Он работал в своем шале, а вокруг распевали птицы, бабочки залетали в окна и порхали по комнате, мягко шелестели листвой деревья, и на поля причудливым узором ложились легкие тени облаков.
Но долго ли мог такой человек высидеть в раю! Его манил и ад — недаром же в нем самом было что-то бесовское! С Уиллсом произошел несчастный случай на охоте; он получил сотрясение мозга и навсегда потерял трудоспособность. Уилки Коллинз, помогавший ему, пока Диккенс был в отъезде, и печатавший в «Круглом годе» свой «Лунный камень», не проявил особого желания заниматься редакционными делами. В результате, помимо редакторских обязанностей, все чисто деловые вопросы также перешли в ведение Диккенса, и ему пришлось с самых азов учиться руководить большим предприятием. Затем предстояло заняться пьесой «Проезд закрыт», созданной им совместно с Коллинзом. Спектакль шел в театре «Адельфи», и с большим успехом. Однако, побывав на нескольких представлениях, Диккенс пришел к выводу, что многие сцены слишком растянуты и что Фехтер с Коллинзом «упустили из виду целый ряд выигрышных моментов». А раз так, значит нужно ехать в Париж, чтобы посмотреть, как используются возможности пьесы на французской сцене. Было и другое дело. Пока он находился в Штатах, умер его старый друг, преподобный Чонси X. Таунсенд, которому он в свое время посвятил «Большие надежды». Таунсенд оставил Диккенсу тысячу фунтов, назначив его своим «душеприказчиком по литературным делам» и поручив «издать без каких-либо изменений» множество записок религиозного содержания, составленных сим джентльменом на благо всего человечества на протяжении его долгой жизни. Записки были беспорядочно разбросаны по бесчисленным тетрадям, блокнотам и листкам, и, если бы их действительно напечатать «без изменений», получился бы просто бессвязный набор слов. Диккенс, который с величайшим удовольствием швырнул бы их в камин, чувствовал себя обязанным придать им более или менее приемлемый вид. Результат его трудов, снабженный его же предисловием, был озаглавлен «Религиозные размышления», хотя сначала удрученный душеприказчик подумывал, уж не назвать ли этот труд «Религиозной икотой».
Несмотря на все эти занятия, он тем же летом нашел время, чтобы принять у себя в Гэдсхилле Лонгфелло и разъезжать вместе с ним по окрестностям, показывая гостю старинные здания, Рочестерский кафедральный собор, замок и другие достопримечательности. Для этих поездок он нарядил двух форейторов в красные камзолы старинного покроя, в каких когда-то разъезжали по «славной старой Дуврской дороге», чтобы американскому поэту казалось, что он попал на праздничные катанья в старой Англии. Случись это до стейплхерстской катастрофы, Диккенс сам правил бы лошадьми, но теперь даже в извозчичьем кэбе его терзали «приступы необъяснимого страха». Лонгфелло был не на шутку встревожен из-за того, что его хозяин так безгранично печален. Поэт даже заговорил об этом с Фехтером, и тот согласился: «Да, да! И вся его слава ни к чему». Изредка к нему еще возвращалось хорошее настроение, но он утратил жизнерадостность, которая была когда-то его отличительной чертой. Он не принадлежал к числу жалких неудачников, которые не верят в счастье лишь оттого, что никогда не были счастливы сами, и отрицают любовь, потому что не способны любить. Таких следует не осуждать, а лечить; ими должны заниматься клиники, а не критики. Этим людям никогда не понять трагедию Диккенса, который страдал оттого, что жизнь его была теперь разительно не похожа на былые дни, когда он с такой полнотой наслаждался и счастьем и любовью. Но счастье — привилегия тех, кто никуда не спешит, и Диккенс, с его беспокойным, неугомонным нравом, сам убил свое счастье. Любовь же дается тем, кто умеет довольствоваться немногим; Диккенс был слишком требователен, и любовь отвернулась от него.