Дмитрий Мережковский - Александр Первый
Чтобы тело перевезти в Петербург, почти за две тысячи верст, надо было набальзамировать его. Дибич поручил бальзамированье лейб-хирургу Тарасову, когда же тот отказался «из сыновнего чувства и благоговения к покойному императору», то – гофмедикам Рейнгольду и Добберту.
Тотчас по вскрытии, тут же, в кабинете государя, приступили к делу: велено было кончить в ту же ночь до утра.
Во втором часу ночи Дибич отправил своего адъютанта, молоденького штабного офицера, Николая Ивановича Шенига, во дворец, чтобы узнать, как идет бальзамированье.
Шениг не нашел во дворце никого, кроме стоявшего на часах у входа казачьего офицера. На время бальзамированья и установки катафалка государыня выехала в соседний дом Шихматова.
Пройдя по пустынным и темным комнатам, Шениг подошел к двери кабинета, дверь была заперта; постучался; изнутри окликнули, опросили и, наконец, отперли.
Когда он вошел, на него пахнуло удушливым запахом лекарств, ароматических трав, уксуса, спирта и еще чем-то тяжелым – только потом понял он, что это трупный запах. Посередине комнаты стоял большой кухонный стол; вокруг него толпились люди в запачканных фартуках; что-то длинное, белое лежало на столе. Он знал, что, но не хотел вглядываться; зажмурив глаза, стараясь не дышать носом, подошел к гофмедикам, Рейнгольду и Добберту. Они сидели у пылавшего камина и варили что-то на огне в двух котелках, иногда снимая пену и помешивая варево оловянными ложками. Курили сигары. Рейнгольд – худой, длинный, Добберт – низенький, толстенький; освещенные красным пламенем, похожи были на двух колдунов, которые варят волшебное снадобье.
– Честь имею явиться от его превосходительства, генерала Дибича, дабы узнать, в каком положении находится тело покойного государя императора, – отрапортовал Шениг.
Рейнгольд ничего не ответил и продолжал мешать в котелке, а Добберт вынул изо рта сигару, держа ее между двумя пальцами, большим и безымянным, – руки у него были запачканы, – и посмотрел из-под очков брюзгливо.
– В каком положении тело? А вот взглянуть не угодно ли, – кивнул на стол, где лежало то белое, длинное.
Шениг делал вид, что смотрит, но опять невольно зажмурил глаза и потупился.
– Говорите по-немецки?
– Говорю.
– Ну, так вот, господин офицер, генерал Дибич требует, чтобы мы кончили все в одну ночь – раз, два, три – по-военному. Но это невозможно, это против всех правил науки. Бальзамирование – дело трудное: для того, чтобы произвести его, как следует, должно погрузить все тело в спирт на несколько суток, а мы для сего и спирта не имеем в потребном количестве: скверной русской водки сколько угодно, а хорошего спирта нет, не говоря уже о прочих специях. Тут ничего достать нельзя, даже чистых простынь и полотенец. Во дворце – ни души: все разбежались. Давно ли трепетали одного взгляда его, а только что закрыл глаза, – покинули его…
– Русские свиньи! – процедил сквозь зубы Рейнгольд и засосал, зажевал свой вонючий окурок.
– Я доложу обо всем его превосходительству немедленно, – проговорил Шениг и хотел раскланяться: его все больше мутило от запаха.
– Нет, погодите, извольте сами взглянуть.
Добберт взял Шенига под руку, подвел к столу, и он должен был увидеть то, чего не хотел видеть: бесстыдно оголенное тело покойника. Хотя выражение лица очень изменилось, когда, при наложении отпиленной верхней части черепа на нижнюю, натягивали кожу с волосами, он тотчас же узнал его, – узнал, но не поверил, что это он.
С таким ученым видом, как будто читал лекцию, Добберт объяснял, как производится бальзамирование. По вскрытии вынули мозг, сердце и прочие внутренности и уложили в серебряный круглый ящик, похожий на обыкновенную жестянку из-под сахара, с крышкой и замком, почему-то называвшийся кивотом. Добберт тут же запер ящик и отдал ключ Шенигу для передачи генералу Дибичу.
– Ключик от сердца его величества, – пошутил он и спохватился, насупился, продолжал лекцию.
По удалении внутренностей, вырезали мясистые части и начали набивать образовавшиеся полости бальзамическими травами, тщательно разваренными (их-то и варил в котелке Рейнгольд с Доббертом), и забинтовывать широкими полотняными тесьмами, наподобие свивальников.
Фельдшера, возившиеся над телом, остановились на минуту, когда подошли к столу Добберт с Шенигом.
– Ну, живо, живо, господа! – прикрикнул на них Добберт. – Эй, Васильев, крепче стягивай, аккуратнее: две тысячи верст не шутка для покойника!
Фельдшера опять принялись за работу, начали бинтовать, как будто пеленать покойника.
– А посмотрите-ка, какое тело прекрасное, – сказал Добберт.
– Да, здоров был покойник, – заметил Рейнгольд, тоже подойдя к столу: – сложение атлетическое; если бы не эта глупая горячка, еще сорок лет прожил бы.
– Никогда я не видывал человека, лучше сотворенного, – продолжал Добберт: – руки, ноги, все части могли бы служить образцом для ваятеля. А кожа-то, кожа, – как у молодой девушки.
Шениг тоже смотрел, и страх его исчезал: нет, не страшно это голое, чистое мертвое тело, – живые люди в их грязных одеждах, с их беспокойными лицами – страшнее.
Когда перевертывали тело, рука покойника, упав со стола, бессильно свесилась. Шениг взглянул на нее, и вспомнилось ему, как однажды, на военном смотру, государь скакал перед фронтом, и когда тридцатитысячная громада войск кричала «ура!» – он, здороваясь, поднял руку к шляпе со своей прелестной улыбкой. О, как Шениг любил его тогда и как хотелось ему, чтобы эта рука одним мановением послала их всех на смерть! И вот теперь сама она – мертвая.
Слезы подступили к горлу его; он поскорей распрощался и вышел из комнаты.
В темных сенях зашел за угол, закрыл лицо руками и заплакал. Плакал не от горя, не от жалости, а от умиления, от восторга, от влюбленной нежности.
Обряда царских похорон никто из придворных не знал. К счастью, в бумагах покойного нашли церемониал погребения императрицы Екатерины II, взятый государем по секрету, перед отъездом в Таганрог, из церемониймейстерского департамента. Думал ли он, что государыне живой не вернуться, или свою собственную смерть предчувствовал?
Большую приемную залу, рядом с кабинетом, обили черным сукном, воздвигли высокий, со ступенями, в виде трона, катафалк и поставили на нем гроб. Первый, внутренний – свинцовый; за неимением свинца в достаточном количестве сделали гроб из домовой крыши, купленной покойным для ремонта дворца: кровля дома послужила домовиной вечною; второй, внешний гроб – дубовый, обитый золотою парчою. С орлами двуглавыми.
Тело, по окончании бальзамирования, одели в парадный общий генеральский мундир, с андреевской звездой и прочими орденами в петлице, только без ленты и шпаги, с царскою порфирою на плечах и с золотою короною на голове, – положили в гроб и покрыли кисеею.
Днем и ночью дежурили у гроба донского лейб-гвардии казачьего полка один генерал, один штаб-офицер и два обер-офицера, с обнаженными шпагами. Священники все время читали Евангелие. Екатеринославский архиерей с греческим архимандритом из монастыря Варвация и с прочим духовенством служили панихиды соборне, два раза в день, утром и вечером.
После каждой панихиды гофмаршал князь Волконский уводил из залы всех, кроме священника и двух караульных офицеров, которым велено было стоять, не шевелясь и не подымая глаз. В залу входила государыня вся в черных плерезах и с длинною черною вуалью на лице, неслышно, как тень, подымалась на ступени катафалка, молилась и целовала тело сквозь кисею гробовую. За несколько дней похудела и осунулась так, что живое над гробом лицо казалось мертвее мертвого.
В эти дни писала она матери своей, герцогине Баденской:
«Пишу вам только для того, чтобы сказать, что я жива. Но не могу выразить того, что чувствую. Я иногда боюсь, что вера моя в Бога не устоит. Ничего не вижу пред собою, ничего не понимаю, не знаю, не во сне ли я. Я буду с ним, пока он здесь; когда его увезут, уеду за ним, не знаю, когда и куда. Не очень беспокойтесь обо мне, я здорова. Но если бы Господь сжалился надо мною и взял меня к Себе, это не слишком огорчило бы вас, маменька, милая? Знаю, что я не за него, я за себя страдаю; знаю, что ему хорошо теперь, но это не помогает, ничего не помогает. Я прошу у Бога помощи, но, должно быть, не умею просить…»
Когда из дома Шихматова вернулась она во дворец, такая тоска напала на нее, что, казалось, не вынесет, сойдет с ума. Ходила по комнатам, так же как тогда, с ним, по приезде своем в Таганрог: «Вам нравится, Lise, в самом деле, нравится? Я ведь все это сам устраивал и так боялся, что вам не понравится»… Вот ее любимый царскосельский диван, на котором они тогда сидели вместе: «Ну, вот мы и вместе, Lise, теперь уже навсегда вместе!» А вот и он, он, пастушок фарфоровый со сломанною ручкою, – столовые часики все тикают да тикают. Слушала их и вдруг забывала все; он жив, здоров; только что вышел из комнаты и сейчас войдет; видела лицо его, слышала голос: «Хорошо ли вам, Lise? Все ли у вас есть? Не надо ли чего-нибудь еще?..»