Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты»
Сколько он сочинял про любовь, а она — всемогущая! — не могла поразить его сердца. Но вот влюбился поэт с первого взгляда и занемог в усладительной сердечности. «Аманта» его была женою солдата полка гренадерского. И солдат сей, из казармы воротясь, ежевечерне кулаками ее лупливал, чтобы она себя не забывала. А утром Наташка (так звали героиню романа) в огороде беспечально песни распевала. При этом пении профессор элоквенции чувственно воздыхал, стоя в тени забора, не смея огород с овощами перезрелыми пылко навестить…
Солдатку ту бойкую решил он погубить стихами амурными и читал иногда — через забор — с завываниями приличными:
Вся кипящая похоть в лице его зрилась,
Как уголь горящий все оно краснело.
Руки он ей давил, щупал и все тело.
А неверна о всем том весьма веселилась!
Велика сила подлинного искусства: Наташка покинула огород с огурцами и репой — бежала от солдата под кров поэта, под сень лирики его и нищеты праведной. Остался солдат полка гренадерского в доме на стороне Выборгской — одинок, как перст, имея при себе ружье, пулей заряженное, и штоф водочный стекла мутного. Ходил он по утрам с ружьем в казарму, где артикулы разные вытворял, а вечерами шлялся со штофом в заведения питейные.
У тоски своей зеленой часто спрашивал гренадер:
— Это как же так? Опять же, ежели она так, то я-то как?
Да. Можно солдату посочувствовать (опять же стихами):
И хотя страсть прешедша чрез нечто любовно
Услаждает мне память часто и способно,
Однак сие есть только
Как сон весьма приятный,
Кого помнить не горько,
Хоть обман его знатный…
— Убью, стерррва-а, — рычал солдат над штофом пустым…
С Выборгской стороны повадился он навещать по ночам остров Васильевский.
Вышибал солдат двери жилья поэтического. Наташку свою богом попрекал, обещая с жалования повойник ей справить, если от поэта уйдет. Тредиаковский в ночи осадные сидел ни жив ни мертв. Наташка тоже по чердакам пряталась. А снаружи бушевал солдат, и дверь плясала под могучим плечом гренадерским.
— Бога ты помнишь аль нет? — спрашивал он с улицы.
Под утро, обессилев в мрачном протрезвлении, солдат снимал осаду, ретировался в казармы. Чета любовная ложилась досыпать на тощей перинке. Солнце, забегая в окно с чухонской Лахты, освещало парик поэта, распятый для сохранности на чурбане. Солнце заглядывало на дно котла, в котором кисла вчерашняя каша с грибами-маслятами. Маленький котенок нежной лапкой давил мух на подоконнике, прижимая их к стеклу.
— Наташенька ты моя… светик мой сладостный!
— Васенька, кормилец ты мой ненаглядный!
Так и жили. Было меж ними согласие полюбовное. Словно подтверждая недобрую славу афеиста-безбожника, Тредиаковский о браке церковном не помышлял. От жизни творческой поэт усталости никогда не ведал: садился за стол смело — работа его не страшила.
Жизнь! Вот ее, подлой, он побаивался.
«Императрикс» пугала поэта, словно жупел.
В пламени печи корчились книги. Он жег их и плакал.
Тредиаковский еще не знал, бедняга, что слава его умрет вскорости, когда он будет еще полон сил и замыслов. Ставучаны и Хотин подкосили его… Беда пришла издалека.
Поражение пришло от победы!
* * *Из недр земли Саксонской выходили в духоту ночи рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам Фрейбурга, их шаг был тяжел и жесток. В линии огней, принесенных из глубин земли, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Город наполнялся миганием шахтерских лампочек, которые разбегались и строились, заполняя древние улицы, сжатые в узостях тупиками.
Впереди всех шагал рудоискатель с волшебной вилкой — ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дела подземного — бергмейстеры и шихтмейстеры. Шли берггвардейцы с факелами в руках, и пламя освещало подносы, на которых несли шахтеры богатства земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды из светлого асбеста. В бутылях несли, словно штандарты, купоросное масло. Ликующе звенели над Фрейбургом цитры и триантели. А на дверях домов и церквей, даже на могилах кладбищенских — всюду кирки, скрещенные с ломами: символы каторжного труда. Над столицей горного дела часто слышалось одно слово: «§ 1искаий». В слове этом все надежды на счастливый подъем из недр земли, чтобы снова увидеть блестящие звезды жизни…
Среди рудокопов шагали и три солдата студента, а с ними верзила здоровенный — Мишка Ломоносов. Они прибыли недавно из Марбурга, и фрейбургские власти известили горожан через глашатаев с барабанным боем, чтобы никто денег русским в долг не давал, ибо отдать они неспособны. На житие выдавали студентам по талеру в месяц, а жить трудно — и бумагу купи, и пудру, и мыло. А на какие шиши газету почитаешь? Но сегодня, ради праздника, русские студенты, кажется, извернулись, и носы у них покраснели от пива. Виноградов с Рейзером несли на плечах молоты рудобойные, заигрывали с чопорными девицами, что стояли в раскрытых дверях домов.
Михаила Ломоносов песни-то пел, но весел не был: в Марбурге оставил он девицу добрую — Христину Цильх, дочь церковного старосты. Не как-нибудь оставил, а — беременной…
Дни студента проходили в трудах.
В лабораториях постигались науки «пробирные»…
Дороги в Европе гораздо лучше, чем в России, и Европа узнала о виктории русской армии намного раньше, нежели Петербург. Ломоносов перестал растирать вонючую сулему, воткнул в рот короткую трубку. Большие кошки шлялись по крутым черепицам Фрейбурга и не боялись свалиться. Он смотрел на них, а рука его невольно отодвинула ступку с сулемой… Ломоносов понимал, что значат для России Ставучаны, он оценил сердечно взятие Хотина.
Будто нечаянно сложились первые фразы:
Восторг внезапный ум пленил —
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл…
— Мишка, ты куда это собрался? — спросил Виноградов.
— Не мешай, Митя. Пойду…
Он шел по улицам, рассеянно задевая прохожих.
Только бы не расплескать восторг на улицах Фрейбурга!
Не Пинд ли под ногами зрю?
Я слышу чистых сестр музыку!
Пермесским жаром я горю,
Теку поспешно к оных лику…
Только бы донести сосуд поэзии до стола, до пера.
Златой уже денницы перст
Завесу света вскрыл с звездами;
От встока скачет по сту верст,
Пуская искры, конь ноздрями…
Дома он отодвинул со стола диссертацию физическую — с такой же легкостью, как отодвинул сулему в лаборатории. Его пленял восторг внезапный — восторг поэтический. Виделась ему гора под Ставучанами, на которую ломились три несокрушимые каре российских воинов.
Славянское солнце стояло в этом году высоко.
Выше… выше… выше!
Ломоносов штурмовал сейчас высоты парнасские, как солдаты штурмовали холмы ставучанские.
Он писал оду — «Оду на взятие Хотина», но писал ее Ломоносов совсем не так, как писали поэты до него…
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук славянской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.
Через воинскую победу Ломоносов, гордый за свое отечество, выковал для себя победу поэтическую. Осенью «Ода на взятие Хотина» на курьерских лошадях уже катилась в столицу. В предуведомлении к ней Ломоносов сообщал академикам Петербурга, что оду его «преславная над неприятелями победа в верном и ревностном моем сердце возбудила». Холеные лошади русского посольства уносили вместе с одою в столицу и письмо Ломоносова «О правилах российского стихотворства». В этом письме молодой поэт бросал перчатку Тредиаковскому, вызывая его для боя на турнире поэтическом…
Христина Цильх благополучно принесла ему девочку.
Ломоносов в волнении выбежал на площадь Фрейбурга, близкую к часу вечернему. Женщины наполняли кувшины водой из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты «Божье благословение», возвращались в предместия измученные рудокопы.
Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и Ломоносов тоже кланялся им с обычным приветствием:
— Нйскаи! — говорил он шахтерам. — Нйскаи!
Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу.
И они тоже говорили ему «ейскаи», как бы советуя подняться еще выше. Высокие горы окружали старинный Фрейбург…