А. Сахаров (редактор) - Александр I
Он – отец; они – дети. И казнь их будет не казнь, а убийство детей. Отцеубийством начал, детоубийством кончит. Взошёл на престол через кровь и через кровь сойдёт: 11 марта – 11 марта.
Так вот ужас, который он звал, – пробуждение от страшного смертного сна. Что ещё жива душа его, он только и знал по этому ужасу.
Нет, никогда ничего не решит, ничего не сделает. Будь что будет – молчать, терпеть, скрывать до конца страшную и постыдную язву.
Собрал бумаги, положил их опять в тот же ящик стола и запер с таким чувством, что уже никогда не вынет.
На самом дне заметил отдельный листок очень старой пожелтевшей бумаги – чьё-то письмо. Знал, чьё, к кому, о чём; хотел было перечесть, но раздумал, решил – потом, оставил в ящике, только положил на виду, сверху, так, чтобы найти тотчас, когда надо будет.
Подошёл к окну, посмотрел. Прояснило – должно быть, подморозило. Мокрый снег перестал. Слышался железный скрежет скребков: счищали снег с набережной – знакомый петербургский звук, напоминающий весеннюю оттепель. Посыпали гранитные плиты жёлтым песком: государь любил весенние прогулки по набережной. Через белую скатерть Невы перевоз, подтаявший, с наклонёнными ёлками, уже чернел по-весеннему. Светлый шпиль Петропавловской крепости пересекал тёмно-лиловые полосы туч и бледно-зелёные полосы неба, тоже весеннего; а там, на западе, над многоколонною биржею, похожей на древний храм, небо ещё бледнее, зеленее, золотистее, – бездонно-ясное, бездонно-грустное, как чей-то взор. Чей?
«Не надо, не надо…» – хотел сказать ещё раз, но уже не мог, – вспомнил всё.
То был последний накануне страшной ночи семейный обед императора Павла I; все они, жена и дети, думали, что он сумасшедший; а он, отец, думал, что они – убийцы. Но ели, пили, говорили, шутили как ни в чём не бывало. Только на прощание Павел подошёл к Александру, обнял его, поцеловал, перекрестил, положил ему обе руки на плечи и посмотрел прямо в глаза, долго-долго, с такой любовью, как никогда. Один миг казалось обоим, что они друг другу скажут всё и всё простят.
И вот опять бледно-зелёное небо смотрит ему прямо в душу, бездонно-ясное, бездонно-грустное, как тот последний взор. Но теперь уже нельзя сказать, нельзя простить.
И кажется, тот миг и этот – один; между ними нет времени, как будто время шло не вперёд, а назад: наступало прошлое, наступило, пришло – и уже никогда не уйдёт. И двадцать три года жизни – Наполеон, пожар Москвы, взятие Парижа, победы, слава, величие – всё исчезло как сон – ничего не было, а было, есть и будет одно – вот этот вечный миг.
Теперь только понял, почему не может судить и казнить заговорщиков. Не он – их, а они его будут судить и казнить. Божий суд над ним, Божья казнь ему – в них. Кровь за кровь. Кровь сына за кровь отца.
Повалился на стул и закрыл лицо руками.
Кто-то постучался в дверь. Вздрогнул, обернулся, побледнел так, как в ту страшную ночь.
Откликнулся не сразу. Но когда через несколько минут вошёл камердинер Мельников со свечами – уже стемнело – и с докладом об архимандрите Фотии, государь сидел опять в кресле, как давеча, протянув больную ногу на подушку, с книгой в руках, и лицо его было так спокойно, что никто не догадался бы, что он сейчас думал и чувствовал.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Дежурный камердинер Мельников доложил государю об архимандрите Фотии. Государь велел принять.
Потайной Зубовской лестницей, такой тёмной, что среди дня ходили по ней с огнём, введён был Фотий во дворец.
В былые годы раздавалось по ночам на этой лестнице мяуканье, которым фрейлины звали юного кота к дряхлой кошурке, Платона Зубова – к Бабушке; а потом к внуку пробирались тайком на духовные беседы статская советница Татаринова – хлыстовка, Крюденерша-пророчица, придворный лакей Кобелев – посол скопческого бога Селиванова,[162] и граф Жозеф де Местр – посол римского папы, и английские квакеры, и русский юрод, и барабанщик Никитушка, и ещё много других.
Идучи по лестнице, Фотий крестился и крестил все углы, переходы, и двери, и стены дворца, помышляя, что «тьмы здесь живут сил вражьих».
Когда вошёл в кабинет государя, тот встал навстречу ему и хотел подойти под благословение. Но Фотий как будто не видел его; искал глазами по углам, перебегая взором от мраморной Паллады над каминным зеркалом к триумфальным колесницам и крылатым победам на потолке. Там, под ними, в углу, нашёл, наконец, образок. Истово, медленно перекрестился и тогда только взглянул на государя.
Тот понял: сначала Богу поклонись, царю небесному, а потом – земному. Понравилось.
– Благословите, отец Фотий!
– Во имя Отца, и Сына, и Духа Святаго. Благослови тебя Господи!
Тем же истовым широким крестом перекрестил его так, как простых мужиков крестит сельский священник. Опять понравилось.
Государь поцеловал руку монаха, и тот не отдёрнул её, как будто даже нарочно сунул, почти с грубостью. Этого учить не придётся, как прочих, чтоб не кланялся в ноги царю, – скорее сам потребует, чтобы ему поклонился царь.
Страхом расширенными глазами смотрел Фотий на государя; но то был страх не человеческий; продолжал, как давеча на лестнице, крестить себя, крестить во все стороны воздух: ещё большие тьмы вражьих сил живут здесь, близ царя, а может быть, и в нём самом.
– Прошу вас, присядьте, ваше преподобие…
Государь запнулся: не был уверен, что архимандрита зовут преподобием; не твёрд был в церковных чинах, как и в русском языке вообще, когда речь шла о предметах духовных: привык говорить о них по-французски и по-английски.
Фотий сел, но не там, где государь указывал, рядом с собой, а поодаль, у окна, неловко, на самый край стула.
– Я очень рад вас видеть, – продолжал государь, затрудняясь и не зная, с чего начать. – Я много слышал о вас от князя Голицына… и от графа Аракчеева, – поспешил прибавить, вспомнив, что Фотий Голицыну враг. – Я давно желал поговорить с вами о делах церкви, которые, к душевному прискорбию моему, не так идут, как следует. Об одном прошу вас: говорите всю правду… Если бы вы знали, отец, как редко слышу я правду и как в этом нуждаюсь, – заключил с искренним чувством.
– Государь всемилостивейший, ваше императорское величество! – начал было Фотий торжественно, видимо, заранее приготовленную речь, но вдруг остановился, как будто забыл всё, что хотел сказать; вытер платком пот с лица, растерянно махнул рукою, приподняв полу рясы, открывая высокий мужичий сапог, и вынул из-за голеница пачку листков, мелко исписанных.
– Тут всё, всё, – забормотал, торопясь и оглядываясь. – Если хочешь знать всё, государь, слушай… Тут всё, по Писанию, до точности…
И прочёл заглавие: «План разорения России и способ оный план вдруг уничтожить тихо и счастливо».
Государь плохо слышал – был туг на ухо – и думал о другом: вспоминал рассказы Голицына о Фотии.
Сын бедного сельского причетника, родился на соломе, в хлеву, как оный Младенец в яслях вифлеемских. Всю жизнь был в бедах, ранах, болезнях, биениях, потоплениях многократно; нищ, наг, хладен и гладен. Когда учился в Петербургской семинарии, бегал по праздникам из Лавры на Васильевский, к тётке, за концом пирога или пятачком на сбитень. Служа в Первом кадетском корпусе законоучителем, вступил в борьбу с масонами, иллюминатами, мистиками и прочими слугами антихристовыми. Исполнившись Ильиною ревностью, небоязненно голос свой, как трубу, возвышал; как юрод, ходил всюду; вопиял, обличал, хотел взять штурмом крепость вражью. На корпусном дворе, в присутствии кадет, собрав кучу книг еретических, сжёг в огне с громогласной анафемой. Подкупал слуг в домах, где происходили сборища мистиков; слуги проламывали стены под потолком, просверливали дыры, и он наблюдал за тем, что творилось внизу, а потом доносил митрополиту или обер-полицеймейстеру. Наконец враги обещали будто бы миллион за убийство Фотия. Он бежал от них при помощи кадет, выскочив ночью в одной рубахе через окно в сад и через стену сада на улицу. Боролся с бесами, которые являлись ему в страшных подобьях телесных, били его и таскали за волосы до бесчувствия или, в образе ангелов светлых, искушали хитрою лестью: «Преподобный отче Фотий, сотворил бы ты некое чудо – перешёл бы у дворца по Неве, яко по суху». Был девственник, плоти истязатель, великий постник; носил железные вериги, спал в гробу; целыми неделями питался одним липовым цветом с мёдом, как божья пчела, даже чая не имел у себя в келье, пил укропник. Так ослабевал от поста, что едва стоял на ногах и шатался, как тень. Дрожал в вечном ознобе и летом ходил в шубе. Страстную же седмицу желудок его в ореховую скорлупу сжимался, и потом, чтобы привыкнуть к пище, постепенно увеличивая приёмы, развешивал их, как лекарство, на аптекарских весках.
Вспоминая всё это, государь с любопытством вглядывался в лицо Фотия.
Худенький, сухонький, востренький, будто весь колючий, с колючими, как рыбьи косточки, быстро сверкающими серыми глазками, хищными, как у хорька, с пушистыми, рыжими, как хорьковый мех, волосами и рыжей бородкой; сквозь прозрачно-восковую бледность кожи проступает синева пятнами, как на лице покойника. Не посидит на месте, всё шевелится, боязливо оглядываясь, тоже как дикий хорёк в клетке. Но в этой дикости – что-то жалкое, детское, что внушало невольное желание погладить и приручить его – только бы не укусил.