Б. Дедюхин - СОБЛАЗН.ВОРОНОГРАЙ
— Потерял меня? Испугался, чадо, а?
Антоний тоже засмеялся с облегчением, радостно, бросился в мягкость сена с другой стороны стожка. Наступил краткий странный миг забытья, когда, казалось, время перестало быть, и лишь тишина полнила собою всё вокруг. Светлые капли медленно и редко падали с листьев. Дождь прекратился, только тучи, алея подожжёнными краями, низко клубились, то мрачнея сизой чернотой, то вспыхивая от пробивающихся сквозь них лучей.
— Антоний? — после молчания протяжно позвал владыка.
— А?
— Ты здесь?
— Здесь…
— Лежишь?
— Лежу, владыка.
— В стогу?
— В стогу.
— Тепло как в сене-то…
— Тепло. Сухо.
Тепло было и на душе у Антония. Беззаботно, как в детстве под родной отцовской рукой.
— Анто-оний?
— А?
— А вдруг сейчас спустятся к нам духи злобы поднебесные? Лежите? — скажут. А мы им — что?
— Не спустятся, владыка. Они тебя убоятся.
— Думаешь, убоятся?
— Убоятся, Не иначе.
— А сено-то спелое. С ягодкой.
— Да-а, с земляничкой.
Небо было грозно и величественно. Изредка в разрывах туч открывались голубые промоины, будто улыбались чьи-то виноватые светлые глаза. Сухая былинка легко прижалась к щеке Антония шершавыми листками. Господи, как сладко на душе. Будто ангелы веют дыханием своим…
— Владыка? — вспомнил Антоний. — Отпуст давно отзвонили. Нас, поди, ужинать ждут. Пора, владыка… А, владыка?
В ответ ему было молчание. Антоний вскочил с остановившимся сердцем. Владыка лежал, скрестив руки; подёрнутые мёртвой влагой глаза неподвижно смотрели в небо. Антоний перекрестился и опустил задрожавшей рукой веки покойного.
В тот же вечер 2 июля. 1431 года, когда не успело ещё и солнце зайти, мирно почивший Фотий был положен в усыпальнице Успенского собора, на правой стороне, там же, где гроб его предшественника митрополита Киприна. Лицо Фотия по монашескому чину было покрыто чёрным воздухом[30] с серебряными крестами, и его не мог больше видеть никто при прощании. Со святыми упокой его, Господи, ибо исполнился срок жизни его.
Глава вторая 1432 (6940) г. НИ САНА, НИ МАНА
Ближе к утру звёзды выцвели. Синь воздуха сделалась плотнее. Пухлыми кущами проступали, в ней уже по-летнему кудрявые сады, полого спускающиеся к реке. В раме отворённого окна быстро бледнело небо отдавая густой сок ночи вершинам лип, слабо шевелящимся от зарождающегося предрассветного ветра. Что же так больно-то? И так скучно… Страшный был год. Тревоги, неопределённость. Будто бродишь в пыльной клети без выхода, тычась в зыбкую паутину углов. Сумрачно. Ненадёжно. Непонятно. Иван Всеволожский с пристоном потянулся и, облокотись о столешницу, снова замер. Не заметил, как ещё одна ночь прошла в нелёгких думах. Догоревшие свечи чадили, голубой дым отуманивал кудрявую голову боярина, заползал в кольца бороды. Пальцами Иван Дмитриевич защемил ослабевшие огоньки трёхсвечия- длинные струи понесло в окно, на волю, бесследно истаивать в душистых волнах аромата ночных цветов, готовых закрыться с первым лучом солнца. Где-то далеко, в смородиннике, неуверенно ударил соловей и смолк. Набрякшие веки всё тяжелели, но сон не придёт и на этот раз. Разве после полудня, как отобедаем… Мелкость лезла в голову, суетой перебивая главное, что надо было решать, да не решалось…
Скоро год, как не стало владыки. Теперь ни совета, ни наставления его не услыхать. Унёс с собой загадку бледных молчащих уст; Не из самых близких был к нему Всеволожский, но любил его по-сыновни искренне и благословение архипастыря принимал как последний знак, окончательное решение, хотя бы оно, и вовсе по-другому поворачивало собственные Ивановы помыслы. Остались, конечно, на душе грехи нераскаянные никому не рассказанные, но в таких делах совета ничьего не спрашивают, паче благословения. За такие грехи одному ответ держать на том свете, на Страшном Суде. Ну, уж как-нибудь. Тут боярин Всеволожский не первый и не последний. Тут подлая сласть, с которой раз-другой не совладаешь, а там уж затянуло и поехало, и виновен перед всеми, и самому тошно, а поздно поворот обратно делать и даже вовсе невозможно, ибо тут случай особый, чреватый последствиями долгими и опасными. И тут, хоть руки-ноги тебе будут откручивать иль-ещё чего, хоть голову — молчи, боярин! — во всём отпирайся, ни в чём не сознавайся, честь великой княгини блюди — тогда и свою не потеряешь. А о чести жены-боярыни не спохватывайся. Её честь — что муж есть. И всё тут. Хоть и мало уж теперь радости в этих бабах, надоели обе, а не выдерешься. Сейчас главное другое: ехать ли с Василием в Орду, ярлык ему на великое княжение добывать.
Иван Дмитриевич усмехнулся с надсадой. Словно можно было не ехать. А Софье Витовтовне что скажешь, боярин? Сколько об этом было переговорено в великокняжеской опочивальне, на ложе ярой, охочливой вдовицы? Ноги целовала, уговаривала сыну помочь на престол воссесть, слезами на грудь капала, слова шептала из губа губы душные, как девка-первоцвет. Во всём обещался, когда зверем с ним по ложу каталась. В последней дрожи соития задыхаясь, и то об этом помнила: поедешь?… сделаешь?… А теперь Всеволожский в сторону? Вголе она горяча, настойчива, влипчива- а во гневе какова будет? Баба бешеная.
Может, всё-таки к Юрию метнуться? Тоже вроде в своих правах князь. И на престол московский глядит, как зимний волк из подлеска, из уезда своего. Тоже, слыхать, в Орду собирается. Но что ему там мурзы татарские скажут? А что тут- бояре русские?
Не хочется ехать. Пускай Васька власти сам добивается. Дядя-то его, Юрий Дмитриевич, будет упирать на завещание отцовское, тут хитрость большая будет надобна, чтоб завещание самого Донского оспорить. Кто сумеет? Трудно это, непросто. Отсидеться? Сказаться немощным? И в опочивальню к Софье боле не ходить. Отшибло, мол, у меня мужескую силу. Обсмеёт. А ну-ка, спытаем, скажет, может, кой-чего осталось? И опять умнёт в постель, как не раз уже бывало.
Да плевать бы и на Софью. Мамоха[31] жухлая; Но всё тут жгутьями перевязано, жилами перевито. Тут ещё один расклад имеется, в тайности давно вызревший, и время ему приспело. Большой белой рукой Иван Дмитриевич передвинул в волнении оплывший подсвечник, другую запустил в крутые ещё, хотя и сивые кудри.
Не раз опасливо дивился он молчанию жены. Неуж ничего не чует столько-то годов? Так сроднились, что сны одни видят, а тут ничего не замечает, ни об чём догаду нет? С Софьей почтительна, поклончива, слова худого о великой княгине не скажет. Уж кого другого обругать-сничтожить мастерица, а тут оглохла, ослепла, онемела. Не может быть, чтоб не донесли про Софью. Знает, наверняка знает. Сама нраву такого, что отравить сможет, Бога не побоится, нанять слугу-убийцу не остановится. Почему, же молчит? Что задумала? Иль одно с мужем мечтание имеет и потому на всё пока согласная? Может, она в тайности его давно проникла и притворяется до поры? А мечтание это-Настенька, брак её с Василием. Как взберутся она вдвоём на престол; всё по-другому пойдёт. Может, и по-страшному. Может; тогда расправы-расплаты пойдут? Но это когда ещё. А пока дело надо сделать. Василию помогать. Но помощь эта дорогого будет стоить. И Софье впрямую это надо втолковать чего боярин Всеволожский хочет. Умна, поймёт. Улыбка красных уст под усами стала ласковой, хитрой. Стекленела лицом от такой улыбки Софья, дышать начинала пышнотой грудей, шептала: пойдём, скорее… Вот этак, с улыбкой, брови изломавши, сказать ей: да, войдём, милая, уважим друг друга, только пускай наши дети сделают то, что нам невозможно в открытую сделать. Пусть станут супругами, не будем препятствовать ихней любови, а внуки у нас с тобой будут общие, во внуках, княжатах, наши с тобой крови сольются. А без того, мол, мне ехать татар уламывать неинтересно. Иль не надо пока про татар? Ну, видать будет.
Солнечный свет уже сиял на стенах, на узорном ковре, когда Иван Дмитриевич тяжело поднялся от стола в свечных натёках. За стеной поплёскивала вода в шайках; девки, стараясь не шуметь, мыли лестницы. На задних дворах по усадьбам весело, по-утреннему орали петухи.
Бесшумно ступая, верхними переходами поднялся к дочерней светлице. Сердце по-молодому прыгало в груди. Надежда в нём появилась, цель великая и вполне осуществимая. Сейчас самый раз судьбу сего дня я будущего решать.
— В дела государственные личные цели людей вплетаются прочно, хоть и невидимо, и неведомы остаются потомкам и летописцам. Только намёками проскальзывают они в некоторых необъяснимых странностях истории, составляя моменты её незаметные, часто вовсе пустяковые и не могущие по прошествии временя вызвать ничьего даже внимания. И кто догадается, значили что-нибудь эти моменты, иль были совершенными пустяками, затерявшимися среди событий роковых и ярких, событий со многими участниками и многим шумом. Но почему историю составляют события, а движения душевные, колеблющие эти события, как камень лавину, остаются за страницами, вне памяти и понимания?