Джон Бэнвилл - Кеплер
Переговорщики, довольные, вернулись в Грац. Но тут встало вдруг нежданное и важное препятствие: Штефан Шпайдель, чин в городской управе, приятель Кеплера, объявил себя противником этого союза. Он знает даму, она достойна лучшей участи. К тому же, он по секрету признался Кеплеру, у него на примете для нее один знакомый, тот входит в силу при дворе. Он извинялся, многозначительно водил рукой; ты ведь поймешь меня, Иоганнес? Иоганнес с трудом скрыл облегчение. «О, ну конечно, Штефан, разумеется, я понимаю, речь о твоей совести, и тут дела двора, я очень, очень понимаю!»
Печатание Mysterium меж тем успешно продвигалось. Мэстлин добился от ученого совета в Тюбинге благословения на этот труд, приглядывал за работой в Группенбахе. Он прилежно докладывал Кеплеру об окончании каждой главы, сетуя, впрочем, на затраты сил и денег. Кеплер бодро отвечал, что помощь при этих родах принесет неувядаемую славу повитухе.
Он и сам был занят. Школьное начальство, негодуя на то, что полгода он проваландался при Вюртембергском дворе, последовало совету своих инспекторов и сунуло его преподавать риторику и арифметику во второй ступени. Эти классы были пыткой. Ректор Папиус, несмотря на вялые угрозы, никогда не загружал молодого учителя сверх меры — но Папиуса отозвали на медицинскую кафедру в Тюбинген. Сменил его Иоганнес Региус, угрюмый тощий кальвинист. С Кеплером они сразу не поладили. Региус считал его непочтительным, дурно воспитанным; таких надо укрощать — хорошо бы женить щенка. Йобст Мюллер вдруг, со смаком, как объявляет козыря картежник, дал согласье, ибо затея Шпайделя сорвалась, дочь осталась на руках у мюльбекского мельника. У Кеплера упало сердце. В феврале 1597 года была помолвка, и ветреным днем в конце апреля, sub calamitoso caelo,[8] фрау Барбара Мюллер, сбросив вдовий траур, вступила в брак в третий и последний раз за свою коротенькую жизнь. Кеплеру было двадцать пять лет, семь месяцев и… но дальше лень было вычислять, да и не хватало духу — учитывая бедственное расположенье звезд.
Брачный пир, после краткой церемонии в университетской церкви, имел место в доме, унаследованном Барбарой, на Штемпфергассе. Йобст Мюллер, по заключенье сделки опять себе позволив роскошь хамства, объявил, что не допустит в собственном доме, при домочадцах своих и слугах, такого посрамления родового имени. Он откинул Кеплеру хорошенькую сумму, уступил ему виноградники и право растить дочь Барбары, Регину. Чего ж еще? Все утро он просидел в молчании, хмурясь из-под шляпы, мрачно надуваясь собственным, мюлекским вином. Кеплер, при виде его печали, выжимал из свадьбы капли горького удовлетворения, то и дело соблазняя тестя на тост, обнимал его за плечи, умолял спеть, спеть с ним дуэтом добрую старую гессендорфскую балладу.
Тестя он подзуживал, честно говоря, уклоняясь от общества жены. Они едва ль обмолвились хоть словом, почти не видались в долгие месяцы переговоров и сегодня, случайно вдруг столкнувшись, немели от смущенья. Она, он хмуро отмечал, пожалуй что сияла, да, это точное слово. Лицо хорошенькое, но какое-то пустое. И она хихикала. Но все же, когда, под звон бокалов, он прижал неловкие ладони к этой влажно дрожащей шее и, в угоду публике, поцеловал жену, вдруг обнаружил, что обнимает что-то живое, странное, существо будто иного вида, почуял жаркий, острый запах и часто задышал. Он стал глушить вино стаканами и скоро до беспамятства напился. Но страх не проходил.
Впрочем, в последовавшие недели, месяцы он был почти счастлив. В мае пришли из Тюбингена первые экземпляры Mysterium. Тощий томик тешил душу. Радость, правда, мрачилась легким облачком стыда, будто он совершил неловкий, опрометчивый поступок, которого весь ужас покуда не замечен небрежной публикой. То был первый знак снисходительного отношенья к книге, из-за которого — но это потом, потом — она ему казалась произведением беспечного, хотя и вдохновенного дитяти, каким он смутно себя припоминал. Экземпляры он раздал избранным астрономам, немногим влиятельным штирийцам, которых знал, но все они, как это ни печально, отнюдь его не оглушили кликами восторга.
Томики, ему положенные по договору с печатником, встали в тридцать три флорина. До женитьбы он бы такого не осилил, но теперь-то он был, кажется, богат? Кроме суммы, какую отказал ему Йобст Мюллер, годовое жалованье повысили на пятьдесят флоринов. Но это все были пустяки в сравненье с состоянием жены. Ему так и не удалось при ее жизни дознаться, сколько в точности она унаследовала, но, уж конечно, больше даже, чем представлялось сватам в самых отчаянных мечтах. Регина получила десять тысяч по смерти отца, Вольфа Лоренца, краснодеревщика, первой Барбариной прорухи. Если уж ребенку досталась такая уйма, сколько ж денег у жены? Он потирал руки, довольный, и сам себя стыдился.
Но есть и богатство иного рода, более осязаемое, чем деньги, столь же легко проматываемое, — страсть, и набухали почки страсти. Барбара, при щебете, при недалекости, была — плоть, телесный мир. Иоганнес вступал в этот мир и видел, какой он удивительно живой, совсем иной, незнаемый, и все-таки знакомый. Он загорался от ее огня, от запаха, от солоноватого вкуса кожи. Так сделалось не сразу. Первые опыты были — сплошной провал. Брачной ночью, на просторном ложе под балдахином, в спальне, глядящей на Штемпфергассе, они со стуком сталкивались в темноте. Он будто бился с тяжелым, горячим трупом. Она на него наваливалась, вонзала локоть ему в грудь, и как он, ей-богу, только жив остался, а кровать скрипела и стонала, будто это прежний владелец, бедняга Маркс Мюллер, горько плакал у себя в замогильной стороне. Когда союз был наконец скреплен, она отвернулась и сразу же заснула, однозвучно, яростно храпя. Только уж много месяцев спустя, когда кончилось лето и с Альп задул холодный ветер, они обрели друг друга — ненадолго.
Ему запомнился тот вечер. Был сентябрь, желтели, жухли листья. Он распрямился после славных дневных трудов и вошел в спальню. Барбара мылась в лохани, под треск углей, задумчиво намыливала вытянутую розовую ногу. Он поскорей отвел глаза, но она глянула, улыбнулась, ошеломленная жарой. Узкий сноп закатного солнца, потускнелого до старой меди, улегся поперек постели. «Уф», — фыркнула она и поднялась в каскадах мыльной пены, скользящей вниз воды. Впервые он видел ее совершенно голой. Голова странно сидела на незнакомом, обнаженном теле. Розовея в облаке пара, она себя выказывала всю: тяжелый зад, крепкие икры, натуженные, как для прыжка, кудрявую бородку силача, поблескивающую между ног. Груди испуганно торчали, наморщив темные соски. Он к ней приблизился, одежда с него спала, как шелуха. Она поднялась на цыпочки, посмотрела через его плечо на улицу, закусив губу, засмеялась нежно: «Вдруг увидят, Иоганнес». Ее лопатки оставили мокрый оттиск крыл на простыне. Медный меч солнца их сразил.
И много чересчур, и вместе маловато. Самые сокровенные тайны своего склада выдали они заговору плоти. Очень не скоро он это понял; Барбара так и не поняла. У них так мало было общего. Ей бы попытаться понять хоть что-нибудь в его трудах, но они ей были не по зубам, и за это она их не терпела. Ему бы тоже разузнать, спросить — про прошлое, про Вольфа Лоренца, богатого мастерового, проверить слухи, по которым Маркс Мюллер, окружной казначей, растратил казенные деньги, но с самого начала то были запретные темы, ревность часовым стерегла покой мертвецов. Так двух чужих людей накрепко связали узы не их выделки, и скоро они стали друг друга ненавидеть, будто ничего естественнее нет на белом свете. С сомненьем, робко, Кеплер поворачивался душой к Регине, ей предлагал излишек, невостребованный в браке: дочь как будто застыла на той ступени уважения и сочувствия, какую в матери он проглядел. И Барбара, все видя и ничего не понимая, злилась, хныкала, а то и поколачивала дочку. И все больше она посягала на его время, затевала дурацкие, бессвязные беседы, вдруг ударялась в слезы. Однажды ночью он застал ее на кухне: скорчась, пожирала маринованную рыбу. Наутро она вдруг без памяти осела у него в руках, чуть самого его не сбила с ног. Она затяжелела.
Срок свой она уснастила, как водится, обильными тревогами и щедрыми слезами. И — как ни раздулась — стала пугающе красива. Как будто создана была для такого состояния, древнего, простого; как будто именно с этим огромным брюхом, висячими грудями, только и достигла гармонии. Кеплер ее избегал; она теперь особенно его пугала. Дни свои он проводил, затаившись в кабинетике, кое-как работал, писал письма, вновь и вновь проверял упорно не сходившиеся расчеты, то и дело поднимал голову, боясь услышать грузную поступь своей богини.
Она начала рожать прежде времени, вдруг, однажды утром разразилась пронзительными воплями. Боль обрушивалась на дом — волна за волной. Прибыл доктор Обердорфер, поднялся по лестнице, подтягиваясь на черной своей трости, как истомившийся гребец. Кеплеру показалось, что он, пожалуй, смущен, будто застукал за постыдной шалостью двоих, чьи отуманенные судьбы сам помог скрутить. Два дня длились роды. Лил февральский дождь, темня окружный мир, и оставался только дом, в котором билась боль. Он метался из угла в угол в смятенье и тоске, ломая руки. Ребенок родился в полдень, мальчик. Большим, беззаботным цветком расцвело в душе счастье. Он держал в руках мягкое, подрагивающее крошечное существо и понимал, что преумножен. «Мы назовем его Генрих, — он бормотал, — в честь моего брата, — но ты будешь лучшим, более благородным Генрихом, правда?» Барбара, бледная на окровавленной постели, пусто на него смотрела сквозь пелену боли.