Олег Боровский - Рентген строгого режима
Осознав, что в нашей судьбе ничего к лучшему не изменится, мы начали устраиваться. Верхние полки купе были соединены досками и образовывали как бы лежанку с дыркой в углу – лазом, самые верхние полки, багажные, тоже были соединены досками и тоже имели в углу дыру. Таким образом, купе стало трехэтажным. Это было здорово придумано, вместо четырех человек в обыкновенном купе перевозить двадцать три... Мне повезло, я вошел в купе последним и, следовательно, остался внизу, и пока нас везли двое суток до Вологды, просидел на дощечке под заколоченным окном, на том месте, где в нормальном купе находится столик. На дорогу нам выдали сухой паек – полбуханки черного хлеба, селедку и малюсенький пакетик – с наперсток черного кофе, да был еще и сахарный песок – четыре чайные ложки. Кипяток давали два раза в день. В туалет выводили по просьбе, но только по два человека одновременно, но при таком питании туалет особенно и требовался...
В Вологде нас погрузили в воронок, такой же, как в Ленинграде, и, не нарушая ритуала перевозок, доставили в знаменитую Вологодскую тюрьму, находящуюся в монастыре, построенном еще при Иване Грозном.
В подвале пересылки, в большой камере, нас оказалось человек шестьдесят. Никаких нар не было, лежали вповалку на полу, в камере было жарко, душно, все разделись до нижнего белья.
Кормили баландой – перловая крупа с рыбьими костями. Два раза в день открывалась дверь с тяжелым засовом, и в камеру входили солдаты в шинелях, оглушительно свистели в милицейский свисток и, не заставляя нас вставать с пола, считали, как животных, по головам. Я пролежал на полу около параши одиннадцать дней и ночей.
Мы, осужденные по 58-й статье, называли себя политическими, содержались отдельно от воров, которых тоже было очень много, и это было большое счастье. Я тогда еще был фраером, ничего не знал о воровском мире и оценил заботу о нас со стороны начальства пересылки позже, уже в лагере. Еще в Вологодской пересылке я начал с интересом присматриваться к заключенным, «зыкам», как они себя называли. Большая часть из них не сидела уже давно и попала на этап по разным причинам, другая, меньшая часть, была с колес, зелеными фраерами, как нас называли старые зыки, и была доставлена сразу после окончания следствия. Вот тогда-то меня и поразили рассказы бывалых лагерников о размерах и масштабах нашей второй, внутренней страны, населенной заключенными и каторжанами. Называли огромные по численности лагеря на Колыме, в Караганде, Воркуте, Печоре, Свердловске, Новосибирске и даже на Сахалине, называли Потьму, Тайшет, Кольский полуостров, Архангельск и много-много других городов и областей, и в каждой области было по нескольку миллионов заключенных... Это стало для меня откровением, я еще до ареста частенько задумывался, где все они, которых арестовывали, начиная с 1930 года, – исчезли бесследно? Убили всех? Этого невозможно было себе представить... И только теперь, лежа в подштанниках на голом деревянном полу, я слушаю рассказы о гигантских пересылках, о централах, где одновременно содержалось по нескольку сот тысяч заключенных, об огромных краях, где работают только зыки или отбывшие «срока», но не имеющие права выезда.
Моими соседями по камере оказались очень разные люди, многие из Прибалтики – эстонцы, латыши, литовцы. Они держались особняком, кучками, с нами, русскими, старались не общаться, смотрели исподлобья, зло, говорили только на своем языке, и мы чувствовали застарелую ненависть к России и к русским. Но все же в камере было нечто, что всех объединяло, стирало национальные и социальные различия, – это всеобщая страшная ненависть к Сталину – «вождю всех народов, корифею всех наук и лучшему другу физкультурников», как с издевкой именовали его зыки-интеллигенты. Называли его «усы» и «чистим-бли´стим», имея в виду его происхождение – он был сыном сапожника, но чаще всего его именовали «Иоськой». Ненависть была единодушной и пламенной, и все с удовольствием слушали рассказы, где Сталин изображался либо кретином, либо тупым и бездарным военным, либо жестоким бандитом. И я разделял эту ненависть, мне она была понятна. Эту усатую низколобую морду на портретах я всегда разглядывал с отвращением. Еще в 1933 году я собственными глазами видел, как на деле осуществлялась коллективизация в деревне – личное изобретение гениального идиота, которое потом, правда, назвали «некоторыми перегибами на мес тах».
Все зыки в камере держались обособленными кучками, и в каждой кто-нибудь что-либо рассказывал. Это было единственным дозволенным развлечением, иногда это были пересказы интересной книги, но чаще всего рассказывали истории из собственной жизни, службы в армии или прозябании в плену у немцев.
Куда и когда нас повезут, никто не знал, почти ежедневно из камеры брали по нескольку человек на этап или вселяли новых. Через одиннадцать дней выкликнули и мою фамилию, добавив – «с вещами». Я быстро оделся, попрощался с товарищами и, взвалив свой сидор на спину, вышел из камеры в широкий коридор. Справа и слева от меня виднелись большие двери с открытыми кормушками, из которых доносился глухой шум, все камеры были набиты до отказа. Вдруг в одной из кормушек появилось лицо бледного небритого человека, который поманил меня рукой. Я еще не знал лагерных законов и доверчиво подошел к кормушке. Не успел ничего спросить, как рука молниеносным движением сорвала с меня шапку, и лицо исчезло в глубине камеры. Я растерянно посмотрел на вохряка, он быстро открыл камеру и вошел в нее, буркнув сердито мне:
– Эх ты, растяпа!
Вохряк открыл камеру и исчез в ней. Через минуту вернулся, держа в руках мою шапку. Отдавая ее мне, он сказал безо всякой злобы:
– Дешево, мужик, отделался, могли и глаза выбить. Дальше все было, как в Ленинграде: черный воронок, куда-то везут по ухабам, снова «столыпин», снова запихивают ногами в купе, снова мне посчастливилось занять полочку под заколоченным окном и, сидя на ней, я провел все пять суток этапа. Куда меня везут? Я не знал... По дороге купе постепенно пустело, заключенных ссаживали в назначенные им лагеря, и в купе осталось только пять человек. Свободно, хоть пляши!
Как-то ночью я лег на вторую полку с целью заглянуть за дверь и попытаться определить, куда же все-таки меня везет мой рок? На восток, на Колыму, или на север, в Архангельск, или еще куда-нибудь в тьмутаракань? Неожиданно ко мне подошел конвойный, симпатичный русский парень.
– Слышь, браток, ты давно сидишь? – спросил он вдруг.
– Нет, только начал.
– А вот скажи, если меня посадят в лагерь, меня сразу же зарежут, как ты думаешь?
– А за что тебя резать-то?
– Как за что? За то, что вот вас вожу, кричу и даже, бывает, бью, если, конечно, начальник прикажет.
– А зачем тебе попадать в лагерь?
– Да, понимаешь, какое дело, был я, понимаешь, в отпуске, в глухой деревушке, и пришил там одного. Гад, понимаешь, был. Ну, поначалу-то не подумали, что это моих рук дело, но потом докопаются, конечно, чья это работа, и срока мне не миновать, вот я и опасаюсь...
– Не знаю, как там, в лагере, еще не был. Слушай, сделай доброе дело, узнай, куда меня везут?
– Нельзя, знаешь, что за это бывает?
– Да никто знать не будет, ты да я, а мне зачем тебя продавать?
– Ладно, посмотрю. Твоя как фамилия? Скоро солдат пришел и тихо-тихо сказал:
– В Воркуту едешь. Но ты, парень, не тушуйся, лагеря там старые, обжитые, порядок в них, будешь жить, не бойся.
– Да я и не боюсь.
Так мы хорошо, душевно поговорили... В нашей клетке этапировали мастера спорта Латвии боксера Анманна – хорошего, симпатичного и очень общительного парня. Он мне первым рассказал, что творили органы НКВД в Прибалтике после ее присоединения в 1939 году, и в 1944-м, после освобождения от немцев. Жутко было слушать...
В углу, на нижней полке, прижавшись друг к другу, сидели неподвижно и молча два молодых немца, оба очень бледные и изможденные, видимо, на следствии с ними не церемонились. К ним, как и ко всем немцам, я относился с подозрением и, хотя мог болтать немного по-немецки, общаться с ними не имел никакого желания. По-русски они не понимали ни слова и, видимо, не хотели понимать. В последний день этапа один из немцев неожиданно предложил мне сыграть в шахматы и, к моему удивлению, достал из мешка коробочку с изумительной красоты шахматами. Немец не смог оказать мне серьезного сопротивления и проиграл несколько партий. Вдруг к нашей клетке подошел конвойный офицер и потребовал шахматы. Я спросил, на каком основании.
– Азартные игры запрещены! – резко бросил офицер.
– С каких это пор шахматы стали азартной игрой? – попробовал я поспорить.
Какое там, в МГБ ошибок не бывает, и шахматы стали собственностью охранника. Немец ничего не понял из нашей перепалки и спросил только, почему отняли шахматы, они у него давно, и никто их не отнимал. Я перевел немцу, что заявил офицер. Немец еще больше сник и задумался. В то время я был неопытным заключенным, «Сидор Поликарповичем», как называли нас протухшие лагерники, и не знал, что в момент передачи нас другому конвою мог заявить претензию и заставить офицера вернуть шахматы, но этого я не сделал, и немец лишился, может быть, единственной вещи, связывающей его с родиной. И мне перед ним было даже как-то неловко, хотя этот фриц, может, и был ярым фашистом, а может, таким же «преступником», как я, кто знает?