Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
…Она была статс-дама и подруга императрицы. Наталье все дозволено. И указы грозные не для нее писаны.
Глава десятая
Кейзерлинг и Корф особо не жаловали один другого, как и положено соперникам. Но иногда встречались, беседуя о разном. Карл Бреверн, переводчик при Остермане, часто оживлял их компанию – при отблеске каминов, когда вино в графинах кажется рубином, а книги выступают из полумрака, позлащенные, все в коже тесной, сверкая ребрами, словно рыцари в плотном каре…
Бреверн явился сегодня поздно, спросил – о чем разговор?
– Об Остермане… вы его знаете лучше нас.
– Мое мнение об этом человеке сложное, – отвечал Бреверн. – Там, где нужна интрига, мой начальник просто гениален. Но там, где дело касается конъюнктур положительных, важных, он просто… бездарен! Как дипломат, мне думается, Остерман и талера не стоит. Мне стыдно говорить, но он еще… продажен!
– Вас это заботит? – улыбнулся Корф, потянувшись к вину.
– Не скрою – да… Ибо, – отвечал Бреверн, – хотим мы того или не хотим, но наша родина, маленькая Курляндия, безусловно вольется в Россию, и судьба России должна стать нашей судьбой. И служить России нам, курляндцам, надо столь же честно, как мы служили бы самой Курляндии… Не странно это, барон?
– Нет, отчего же, Бреверн? Я тоже размышлял об этом, – ответил Корф. – Лучше уж нам перевариться в соку грандиозного русского мира, нежели Курляндия станет придатком бесстыжей Пруссии иль безрассудной Польши… Разве не так, Кейзерлинг?
– Но Густав Левенвольде, – сказал на это Кейзерлинг, – кажется, затем и поехал в Берлин, чтобы Прусского маркграфа Карла сделать мужем маленькой принцессы… Не станет ли сама Россия придатком бесстыжей Пруссии, барон?
– Молчите, – сказал Бреверн. – Об этом еще ничего не знают в Вене, и цесарцы не простят России, если предпочтение в женихе будет оказано Гогенцоллерну, а не Габсбургу…
– Откуда вы сейчас, Бреверн? – спросил его Корф.
– Я от Рейнгольда Левенвольде, и там была Наталья Лопухина – самая красивая женщина в России… Но я заметил одну странную вещь: перстень на ее пальце меняет цвет. Когда она пришла – он был голубой, как небеса, а потом приобрел оттенок крови… Что это значит, бароны?
– Перемена в освещении, – сказал Кейзерлинг.
– Точнее – яд! – поправил Корф. – От яда цвет меняется в том перстне… В роду Левенвольде, согласно фамильным хроникам, немало было отравителей. Такой же перстень есть у Густава Левенвольде; возможно, что Рейнгольд свой подарил Наталье… Красавицы этой надобно стеречься. Но это между нами, друзья. А вот успели ль вы запастись ядом?
– Зачем? – засмеялись оба – и Кейзерлинг, и Бреверн.
– Затем, – ответил Корф, – что конец наш может быть ужасен. Нельзя плевать в душу народа русского бесконечно.
– Я никогда не плевал, – ответил Бреверн.
– Вы – нет, но это делают другие. Уже одно наше засилие в этой стране Россию не возвышает, а лишь унижает… В гневе праведном русские снесут голову не только Бирену, но и вам, Бреверн!
– Ты не боишься за свой язык, Корф? – спросил Кейзерлинг.
– А кого мне бояться? Бирена? Ха-ха… Но за мною стоит рыцарство курляндское. Если же Бирен рискнет закатить мне оплеуху, то он тут же получит ее от меня обратно…
– Ты редко кормишь, Корф, а больше говоришь…
Корф нажал на потаенный рычаг: стена неслышно поехала в сторону, открывая для обзора гигантскую библиотеку.
– Вот, – вздохнул Корф, – ради этого я живу! Ради этого имею тысячи рабов, которые своим неустанным трудом дают мне счастье познавать людские мысли на расстоянии… – Он вдруг наморщил лоб и стал подозрительно мрачен. – Вон там, – точно показал рукой, – да, именно там, еще утром стояла одна книга. Но теперь ее нет на месте! И я не могу понять, кому она понадобилась?
– А что это за книга, Альбрехт?
– Так. Пустяки… О славном французском роде Бирон!
– Бирон или Бирен? – переспросил Бреверн.
– Я сказал четко: БирОн! – повторил Корф. – И к нашему конюху, ласкающему попеременно то кобыл, то царицу, этот славный род не имеет никакого отношения. Придется сечь лакея, вытиравшего полки, пока я не узнаю – куда делась эта генеалогия?
Лакея секли. Книга не отыскалась. Ее унес с собой Кейзерлинг.
* * *Можно сказать всякому смело,
Что любовь есть великое дело!
Тогда подобные признания звучали почти кощунственно.
Раньше ведь как было?.. Раскроешь книгу, а там женщина – словно бес худой или сатаны наваждение: «ногами играюща, глазами дразняща, соблазны выпирающа».
И вдруг явился на Москву из Парижа неведомый человек Василий Тредиаковский, и книгу выпустил «Езда в остров любви», в коей заговорил он прозой и стихом ярким о любви Тирсиса и Аминты. Из книги следовало: не наважденье бесовское, а предмет страсти горячей и благородной – вот что такое женщина! А дабы любовь обрести, мужчине надобно многим ради женщины жертвовать…
Словно бомба на Руси разорвалась! Книгу ту – нарасхват. Но книги не сыскать, так делали так: возьмут одну книжку, соберутся в гости, один читает, а другие с голоса списывают. Офицеры тоже не гнушались, и канты любовные в альбомы себе чинно копировали. А потом – поют. Тредиаковского на Руси не читали, как стихи, а – пели, словно задушевную русскую песню:
Поют птички
Со синички,
Хвостом машут и лисички.
Взрыты брозды,
Цветут грозды,
Кличет щеглик, свищут дрозды…
Вот тогда-то ему было хорошо. Его на Москве ласкали. По боярским хоромам он хаживал, ел пироги сладкие, пил вина хмельные. Своего-то у пиита ничего не было – шиш в кармане! Что в гостях упромыслит, то и ладно. Сначала Тредиаковского приютил у себя Василий Ададуров – математик, ученик великого Якова Бернулли, а за это приютство поэт ученого во французском языке наставлял. Но Ададуров скоро в Питер отбыл, и – спасибо Сеньке Нарышкину.
– Ну, живи у меня! – сказал Сенька. – Только не вздумай свечи палить по ночам. Сожжешь меня – худо будет…
Да, все было бы замечательно, но потянуло поэта на родимое пепелище – в Заиконоспасскую школу. Попал он как раз на диспут: богословы спорили о том, как ангелы тихие сообщают друг другу свои мысли и растет ли в раю роза без шипов?.. Тредиаковского встретили монахи ласково. Под вечер зажгли свечи в лубяных стаканах, винца поднесли. Поэт распалился, про жизнь свою рассказывая, стал неуемно хвастать, как он в Париже учился.
– У самого Роллена! – восклицал. – У великого Роллена!
– Это кто ж такой будет? – спросили. – Не еретик ли?
– А вы, братия заугольная, нешто не знаете, что весь жар политичный Роллен в творениях своих выразил? И по всем разговорам философическим объявляется ныне тако, что якобы бога-то и нет! И не от бога мы произведены были, а от матери-природы.
Архимандрит пробочкой бутыль винную заткнул.
– И – будя! – сказал. – Братия, повытрясите уши… Сей писака, видать, в Париже оскоромился близ философий подлых. И пущай идет себе, мы его не звали… Брысь! Брысь!
Пошла о Тредиаковском слава – худая да опасная. Будто он в «повреждении» своем стал афеистом-безбожником. Ранее бояре знатные рады ему были, а теперь лакей выйдет и скажет: «Принимать не велено». Иной раз стихотворец заступал себя перед вельможами.
– Так то, – говорил, – не я же сам придумал! Таково и философия древняя показывает. Почто афеистом меня кликать? Эвон, говорят, и барон Корф, при дворе камергером состоящий…
– То – Корф! – отвечали. – А ты есть Васька Тредиаковский, а назовись нам – кто ты? Откуда?
– Произведен родителями в Астрахани был…
– Вот видишь, – улыбались вельможи. – Соответственно тому, тебя, как астраханского, и выпороть не грешно…
– Да как же драть вам меня? Ведь вы, господа знатные, мои галантные поэмы читаете? Не я ли вам томность любовную в стихах изобразил? Не вы ли словеса мои в тетрадки списываете?
– То верно, – соглашались. – Ты еще пиши, мы тебя честь будем. Но от кнута не только ты, но и мы, бояре, ныне не заказаны…
Тредиаковский смотрел на себя в зеркало. Не горазд! Руки длинные, будто грабли. Нос пупочкой кверху вздернут. Губы – как пряники, недаром его губаном зовут. А чулки на ногах тонких, надетые впереверт, штопаны-перештопаны… Смигнув слезу, пойдет поэт в лакейскую. Похлебает щец вдоволь, каши поест, кваском запьет.
А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто духовное или любовное (не понять было).
– Ты как? – спрашивал.
– Уже сыт, – отвечал стихотворец.
– Сыт – ладно. А чего не пьян?
– Похмелен был, – смущался Тредиаковский. – Меня подчивали…
Однажды Сенька ему свой фагот протянул.
– Дуди, – велел. – Дуди так, чтобы нас не подслушали…
Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:
– Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему сердцу не перенесть… Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума…[20] А коли я утеку, так тебя, как человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было…