Юрий Пиляр - Люди остаются людьми
Логвинов смотрит на часы и поднимается. Что мне сказать ему? Табу, ракурс, Мейерхольд — ничего этого я не знаю. Я знаю теперь лишь то, что Жора сказал правду: Логвинов сильно удручен. А он бывший мой товарищ по Маутхаузену. Значит, работая над своими «Записками», я буду трудиться и для него.
— Спасибо, Витя, — говорю я. — Очищение — это я понял.
— Ну вот, — радуется он. — Старик Аристотель тоже был на дурак.
3Парк потускнел и грустный какой-то кажется: видимо, потому, что на дворе август, последний месяц сезона — последний месяц моей работы здесь; потом мне предстоят новые поиски работы и, вероятно, новые мытарства. Еще крутятся карусели, крутится колесо обозрения, гримасничают и хохочут перед кривыми зеркалами в комнате смеха, но это уже похоже на балаган и невесело. Усталые массовички, наверное, в тысячный раз предлагают взяться за руки и встать в круг: «И раз, два, три…» На центральной эстраде сутулятся фигуры музыкантов, на скамейках — три старушки.
И только в зеленом лектории сегодня, как и в начале лета, многолюдно. Студенты, рабочая молодежь, пенсионеры, две девушки в очках долго аплодируют профессору Семенову, критику, специалисту по советской литературе. Он, правда, выступает здорово: у него свои, часто неожиданные и не совпадающие с газетными рецензиями оценки книг, и говорит он смело и без всяких шпаргалок.
Я, по обычаю, благодарю профессора от имени слушателей, объявляю об окончании лекции и иду вместе с ним в комнатку за сценой, чтобы отметить путевку. Лекторы, как правило, очень спешат, но профессор Семенов не спешит. Взяв путевку, он дружелюбно поглядывает на меня и вдруг спрашивает:
— Вы ничего не пишете? Я удивлен.
— Откуда вы знаете?
— А у меня наметанный глаз, я с молодежью работаю. Пишете, — уже утвердительно говорит он.
— Пишу, — сознаюсь я.
— Приходите почитать… Завтра, часов в десять утра. Удобно зам?
— Очень удобно. Обязательно, — бормочу я, чувствуя, как переворачивается мое сердце.
Он называет свой адрес и, невысокий, улыбающийся, выходит из комнатки лектория.
Утром в половине десятого, прихватив с собой толстую тетрадь, я отправляюсь на Тверской бульвар. Я сразу нахожу дом № 25, но в этом доме Литературный институт. Как же так? Другого дома № 25 на Тверском бульваре нет, и, поколебавшись, я вхожу в зеленый дворик. Я решаю на всякий случай справиться о профессоре Семенове у вахтера. К моему удивлению, вахтер посылает меня вверх по лестнице. Еще раз справляюсь в коридоре у уборщицы. Она показывает мне на обитую кожей дверь.
Профессор, любовно улыбаясь, протягивает мне руку и просит садиться. Я сажусь в небольшое черное кресло и мельком оглядываю комнату. Она тоже небольшая, и письменный стол небольшой — что-то не похоже на служебный кабинет. И все-таки кабинет; на столе телефон и стаканчик с разноцветными карандашами. Кто же он по должности, профессор Семенов?
— Читайте, — говорит он.
— Прямо так и читать?
— Прямо, — улыбается он.
У него интересное лицо, теперь я лучше вижу его. Кажется, что он все время улыбается. Я встречал такие лица: улыбка на них — в мелких морщинах, в приподнятых уголках рта. — словно какой-то оборонительный щит. Что только не делает жизнь с людьми! Человек часто улыбался — вежливо, любезно, — и вот образовались такие морщинки, и кажется, будто он все время улыбается: он серьезен или печален, а на лице улыбка; он сердит, ему совсем не весело, а лицо улыбается.
Я читаю минут десять, потом взглядываю на профессора: не скучно ли ему? Глаза его строги, а уголки рта приподнять: — улыбается.
— Читайте, читайте.
Еще минут пятнадцать читаю и опять взглядываю. Глаза еще более строги, а морщинки лучатся в улыбке.
— Читайте, читайте.
Тогда я набираюсь духа и читаю, наверное, с полчаса кряду. И еще раз взглядываю на профессора и дочитываю до последней страницы.
— Все, — говорю я. Он молчит.
А мне не терпится знать, выходит ли у меня что-нибудь; за тем я и пришел к профессору, и оттого-то у меня вчера дрогнуло сердце — удается ли мне все передать так, чтобы и другой увидел и почувствовал то же, что и я.
И улыбки, кажется, больше нет на лице профессора: плохо, наверное.
— Хотите учиться в нашем институте? — помолчав еще немного, спрашивает он.
— В Литературном?
— Да, в нашем Литературном институте.
— Но… я слышал, у вас учатся начинающие поэты и писатели, они однажды выступали в парке, я знаю.
— Хотите ли?
— Очень хочу!
— Так вот, — говорит профессор и встает, и снова я вижу его улыбку, но настоящую улыбку, — я рад, что не ошибся и не ошиблись те, кто рекомендовал мне вас. Вы можете считать себя студентом нашего института.
— Но я пленный… — тихо говорю я.
— Понимаю, все понимаю. А где это, между прочим, записано, что бывший пленный не должен учиться в Литературном институте?.. Я рад за вас. То, что вы прочитали, просто здорово. Поздравляю!
И я уже ощущаю в своей руке небольшую, мягкую, но крепко пожимающую мои пальцы руку. И уже откатываются куда-то вглубь мои тревоги и мои сомнения… может быть, всего на минуту? На день? Или на час? Не знаю.
А пока торжество.
ЭПИЛОГ
И было еще многое. Летело, а иногда ползло время, радости сменялись разочарованиями, небольшие победы — провалами. Были еще и косые взгляды и незаслуженные оскорбления, и была Даша — огромное, почти неправдоподобное счастье, и омрачившая его вскоре горечь нужды, скитание по чужим углам, унижения и надежды — было все. Но при этом теперь еще постоянно был труд, без роздыха, без остановки, горячий, истовый, сладкий труд. Он скрашивал многое. Я никому не верил, что он напрасен. Я учился, работал, жил своей задачей, словом, данным себе и своим товарищем.
И вот через года пришло это…
Сперва было так. Было серенькое, будничное мартовское утро. В соседней комнате вдруг громко заговорило радио, и мы с Дашей услышали слово «умер». Рядом с другим произнесенным словом, «С т а л и н», это «у м е р» казалось чем-то противоестественным, кощунственным, хотя вот уже несколько дней люди жили в предчувствии того, что случилось теперь. Я быстро оделся и вышел на улицу. Первый человек, кого я увидел, была дворничиха тетя Груша — она несла свой широкий жестяной совок с мусором и плакала, она плакала по-вдовьи, с плотно сомкнутыми губами, вокруг которых скорбно легли тонкие прорези морщинок. Затем я увидел тучного полковника на протезе, полковник торопился, хромал, у него были набрякшие от слез, порозовевшие веки. И еще один, судя по спецовке, рабочий, шел с потрепанной хозяйственной сумкой по направлению к булочной и то и дело дотрагивался согнутым темным пальцем до своих щек. И не знаю, почему, я вдруг почувствовал гордость за этих людей; у меня было тяжело на душе, было тяжело еще до того, как громко заговорило радио, и вдруг гордость, а затем отчетливое ощущение — какие же мы все, по сути, родные, какие в час испытаний единые, и вот в чем, наверно, наша самая большая сила!..
Нужно было время, чтобы разобраться в том, отчего так много разных, в том числе обиженных, даже обездоленных Сталиным людей плакало тогда. Может быть, остро тревожились за судьбу дела, к которому вопреки всему приросли душой и которое он, Сталин, по своему положению в партии и государстве должен был возглавлять? Или прощались с прошлым, со своей молодостью, где было столько труда, терпения, подвига и так Мало сбывшихся к сроку надежд? Тогда я не мог ответить на эти вопросы, да, по совести, они в ту пору и не очень занимали меня.
Я не находил себе места в тот день. Мне было как-то особенно тяжело, я сам удивлялся, почему мне особенно тяжело, именно мне. Я еще не знал, что в тот же день, 5 марта 1953 года, скончалась мама. Она скончалась тихо, без мук, она прилегла после обеда отдохнуть, и сестра, обряжавшаяся на кухне, услышала только ее глубокий вздох и услышала, как мягко стукнулась о пол книга, выскользнувшая из натруженных маминых рук…
Потом был декабрь, гудящее потоком автомашин Садовое кольцо и развернутый газетный лист на заборе. Я попридержал отклеившийся от доски, загибавшийся сверху уголок, когда взгляд мой упал на последнюю строку официального сообщения: «Приговор приведен в исполнение». Как всегда, резануло от этих слов. А через минуту я представил себе на председательском месте за столом военного трибунала одного из самых уважаемых народом полководцев и того, матерого, с гадючьими губами и леденисто поблескивающим пенсне — за барьером, на скамье подсудимых… Я после ходил пьяный от радости. У меня была еще одна причина пьянеть от радости: издательство согласилось подписать со мной договор, и я уже видел у себя в руках ту первую, пересеченную по обложке колючей проволокой книгу — записки о фашистском концлагере.