Дмитрий Мережковский - Александр Первый
Это был пастушок фарфоровый – столовые часики незапамятно-давние, детские, – подарок матери; лет тридцать назад ручка у него сломалась; вот и теперь сломана, а часики все тикают да тикают.
– Как хорошо, Господи, как хорошо! – повторяла, опускаясь на диван и закрывая глаза с блаженной улыбкой.
К тишине прислушалась:
– А это что?
– Море: в гавани мелко, а дальше глубоко, и там настоящий прибой. Вот увидите, как хорошо спится под этот шум.
Он сидел рядом с нею и целовал ее руки.
– Ну, вот мы и вместе, мой друг, вместе одни, как я обещал вам, помните?
– Не говорите, не надо…
– Отчего не надо?
Не ответила, но он понял, что она еще боится, не верит счастью своему.
В ту ночь уснула так сладко, как не спала уже многие годы; только от тишины просыпалась – и засыпала опять еще слаще, убаюканная шумом волн, как колыбельною песенкой.
Так была больна при выезде из Царского, что доехать живой не надеялась, а тут, с первых же дней по приезде, стала вдруг оживать, расцветать, и доктора глазам своим не верили, глядя на это исцеление чудесное.
Несмотря на конец октября, погода стояла почти летняя: тихие, теплые дни, тихие, звездные ночи. Когда она вдыхала воздух, пахнущий морем и степью, каждое дыхание было радостью. Но не солнце, не воздух были главною причиной исцеления, а то, что он был с нею, и такой спокойный, счастливый, каким она уже давно его не видела.
Не отходил от нее; казалось, ни о чем не думал, кроме нее, как будто, после тридцати лет супружества, наступил для них медовый месяц. Ухаживал за нею, раз десять на дню спрашивал: «хорошо ли вам? не надо ли чего-нибудь еще?» Угадывал ее желания, прежде чем она успевала их высказать.
Гуляя с ним в городском саду, жалела, что моря не видно, а на следующее утро он привел ее на то же место и показал вид на море: ночью велел сделать дорожку. Другое место, за городом, близ карантина, тоже на берегу моря, понравилось ей, и он тотчас приказал поставить там скамейку, сам нарисовал план сада и выписал из Ропши ученого садовника.
Никогда никто из придворных не сопровождал их в этих уединенных прогулках, и если даже видел случайно издали, то спешил отвернуться, не кланяясь, чтобы не мешать «молодым супругам».
Однажды сидели они на той новой скамейке, близ карантина. Вечер был ясный. Солнце зашло, и в золотисто-розовом небе плыл, как тающая льдинка, тонкий серп новорожденного месяца. Внизу шумел прибой; разбивались волны мутно-зеленые, и чайки носились над ними с жалобными криками. С обрыва вела тропинка к морю; иногда они спускались по ней и собирали на песке ракушки. Берег был высокий; море расстилалось бесконечное. Перед ними – море, за ними – степь, и между этими двумя пустынями, здесь, на краю света, – они как будто в целом мире одни.
– Как вам к лицу этот розовый жемчуг, Lise, – сказал государь.
На ней было ожерелье из розового жемчуга, давнишний подарок персидского шаха. Много лет не надевала его; для чего же надела теперь? Уж не для того ли, чтоб ему понравиться? Неужели поверила в медовый месяц, старая, больная, полумертвая? Подумала об этом и застыдилась, покраснела.
– Вечером розовый жемчуг еще розовее, прекраснее; он похож на вас, – сказал государь, посмотрев на нее с улыбкою; помолчал и прибавил: – А знаете, как называют нас господа свитские?
– Как?
– Молодыми супругами.
Ничего не ответила, покраснела еще больше: в самом деле, в бледно-розовеющем лице ее была последняя прелесть, подобная вечернему отливу розовой жемчужины.
– Видите, смеются над нами, – наконец проговорила она. – Это все вы: слишком балуете меня; берегитесь, избалуете так, что потом сами рады не будете…
– Когда потом?
– А вот, когда уедете.
– Не думайте об этом, Lise.
– Не могу не думать. Мне надо приготовиться заранее, как больные к операции готовятся… Я давно хотела спросить вас: когда едете?
– Не знаю. Говорю всем, к Новому году, а сам не верю. Кажется, никогда. Вот выйду в отставку, куплю тот уголок в Крыму, у моря, Ореанду, и поселимся там навсегда…
Посмотрела на него молча, и в широко раскрытых глазах ее засияла безумная радость, но тотчас потухла: знакомый страх – страх счастья напал на нее, подобно страху смертному. «Когда я счастлива, мне стыдно и страшно, как будто я взяла чужое, украла и знаю, что буду наказана», – вспомнилось ей то, что писала в дневнике своем.
– Не говорите, не надо, не надо! – сказала так же, как тогда, в первый день свиданья, и он так же спросил:
– Отчего не надо? Отчего вы боитесь, не верите, Lise? О, если бы я мог сказать! Да вот не могу… Надо было тридцать лет назад. А я только теперь… Но как же вы сами не видите? Не видите? Не понимаете?..
Молчала, а сердце падало от страха счастья – страха смертного.
Одной рукой он держал ее руку, другой обнимал ее стан:
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать…
– О, Lise, Lise, как я был глуп всю жизнь! Точно спал и видел во сне, что люблю ее, но не знал, кто она… И вот только теперь узнал…
Здесь все – мечта и сон, но будет пробужденье;
Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи, —
Узнаю наяву…
– Не надо, не надо, – закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно-горькие, бесконечно-сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.
Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал, как первое признание любви – шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке.
– Люблю, люблю!..
Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.
Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин.
Кругом была степь, поросшая пыльно-сизой полынью да сухим бурьяном; ни деревца, ни кустика; только вдали одинокая мельница махала крыльями, и дрофа длинноногая, четко чернея в ясном небе, на степном кургане, ходила взад и вперед, как солдат на часах. Изредка тянулся по пустынной дороге обоз чумаков с азовской таранью или крымскою солью; перекопские татары шли с караваном верблюдов, нагруженных арбузами; полудикий ногаец-пастух, верхом на лошадке невзнузданной, гнал отару овец; и высоко в небе кружил над ними степной орлан-белохвост с хищным клекотом. И опять ни души – пусто, мертво. Как верная сообщница, степь уединяла их, охраняла от суеты человеческой, в которой оба они погибали всю жизнь.
Наступали сумерки; поднялся холодный ветер с моря.
– Холодно, Lise? Говорил я, что надо взять шубу. Ну что, если простудитесь?
– Да нет же, нет, тепло. Видите, какие руки горячие? Тепло, хорошо, лучше не надо…
Он обнимал ее, кутал в шинель свою, и, чувствуя теплоту тела его, она прижималась к нему со стыдливой неловкостью. Да, хорошо, лучше не надо: долго бы, долго, вечно так!
– А что, мой друг, давно я вас хотел спросить, – начал он для себя самого неожиданно: – что вы думаете об Аракчееве?
– Об Аракчееве? – удивилась она и, по старой привычке, испугалась, насторожилась, ответила не прямо, а с невольною женскою хитростью.
– Вы же знаете, я плохой политик, ничего не понимаю в делах государственных…
Всегда боялась Аракчеева суеверным страхом. При покойном императоре Павле I, бывало, приходил он к ним в спальню, рано, когда они еще лежали в постели: батюшка требовал, чтобы наследник был на ногах до зари, а Сашеньке вставать не хотелось; тут же, в постели, принимал он рапорты и подписывал, а она закрывалась с головой одеялом, с таким чувством, что вот-вот Аракчеев залезет к ней в постель, как сороконожка огромная.
– Ну что же, Lise, не хотите сказать?
– Я его так мало знаю…
– Ну, а все-таки, как вам кажется, какой он человек, хороший или дурной?
– А вам очень нужно?
– Очень.
– Сейчас?
– Сейчас.
– Мне кажется… да нет, не могу. Помогите мне. Что именно вы хотите знать?
– Ну как вы думаете, он меня…
Почему-то язык не повернулся сказать «любит».
– Он мне предан?
– Предан? Да… Нет, не знаю… Мне кажется, он вас не любит, он никого любить не может…
– Значит, злой, фальшивый?
– Нет, не злой и не добрый, а никакой… ну, вот не умею сказать. Никакой… Пустой, ничтожный… Вы на меня сердиться не будете?
Взглянула на него: странная улыбка прошла по лицу его – и она поняла, что он не будет сердиться.
– Он, сам по себе, ничто, – продолжала уже смелее: – он ваша тень; куда вы, туда и он; что вы, то и он, – а его самого нет; кажется, что он есть, а его нет… Ну, вот, видите, какие глупости…
– Нет, Lise, не глупости. Только не знаю, верно ли? Ведь быть чужою тенью тоже великая жертва…
Замолчал и подумал: «да, тень моя; взял на себя все мое дурное, темное, страшное. Когда солнце было высоко, тень лежала у ног моих, а когда солнце зашло, тень выросла»…