KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Историческая проза » Иван Новиков - Пушкин в Михайловском

Иван Новиков - Пушкин в Михайловском

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн "Иван Новиков - Пушкин в Михайловском". Жанр: Историческая проза издательство -, год -.
Перейти на страницу:

И он потушил свечу; ему казалось: так было правдивей, так будет легче.

Но легче не стало. Ночь была долгая. Сон и забвение не приходили. Едва заводил он глаза, ему мерещились виселицы. Большая одинокая муха, забравшаяся под полог, все время садилась ему на лицо, как если бы это было лицо мертвеца. Он сгонял ее, она садилась снова. Наконец он забылся на самое короткое время. Ему грезилось, кажется, как Машенька Осипова дергает нитку, а на стене пляшет тень от вырезанной ею обезьяны. А может быть, это плясала собственная его тень на потолке… на крюке… как сжигал он записки?

Он вдруг пробудился как бы от толчка, и ему показалось, что кто-то — не тень и не во сне — качается уже наяву под пологом в самом верху. Он испугался, но тотчас же все понял. Это было воспоминание раннего детства, землетрясение. Он вспомнил день — серый, осенний. Уже погуляв с няней на воздухе, он лежал в своей детской кроватке, также под пологом. Вверху на веревочке был привязан паяц. Он с ним обычно играл, приподымаясь к нему и раскачивая. И вдруг, так же вот задремав, как сейчас, ощутил он толчок — один и другой. Он открыл глаза и увидел, что паяц сам закачался у него перед глазами. Ему было тогда всего три с половиною года. И теперь было это ощущение где-то прогрохотавшего землетрясения, а образ подвешенного на нитке раскачавшегося шута вызвал в нем содрогание.

Утром сидел он один над тетрадью и упорно чертил один за другим профили, профили… И под пером возникала виселица и фигуры пятерых повешенных. Перо его было немо. Он пробовал что-то сказать, написать, а в голове возникала всего лишь одна короткая строчка: «И я бы мог как шут висеть…» Он писал ее, но онемевшая к буквам рука не могла дописать: «…как шут вис…» — и бросал перо.

Он отходил от стола и глядел в окно. Ничего не развлекало его взора. Он все думал и думал — о них и о себе. «И я бы мог как шут висеть…» Эта строка сидела в мозгу и билась в висках. От нее никуда не уйти. И вообще, кажется, он утратил способность и говорить и писать.

Все же отправился он, почти машинально, в Тригорское. Там тоже был траур.

Пушкин шагал по дороге и думал: что же такое есть милосердие? У него в голове остались слова: «…сообразуясь с Высокомонаршим милосердием…» И что же: не четвертовать, а повесить! О, гнусный убийца!

Он готов был кинуться на горячую землю и зарыдать от злобы и бешенства.

Прасковья Александровна, никогда не курившая, выкурила при нем две пахитоски. Она не спала эту ночь. Разговор с Пушкиным несколько ее облегчил. Она показала ему свой альбом, где Муравьев-Апостол за десять лет перед тем как бы сам предрекал свою гибель. Пушкин припомнил, как тогда, у Олениных, где он познакомился с Анной Петровной, другого Муравьева, семнадцатилетнего юношу, отсылали, как маленького, спать в десять часов. А теперь его отправляли в Сибирь!

Так он провел час или два. И, когда уже уходил, Осипова вспомнила вдруг и как бы между прочим сказала:

— Рокотов был. Откуда узнал — не догадалась спросить. В Италии умерла госпожа Амалия Ризнич; вы, кажется, знали ее по Одессе.

— Да, знал.

Пушкин домой шел не спеша. Сияла луна, и свет ее был мертвым, холодным. Смерть приходила за смертью и уже не потрясала. Он Ризнич любил с не меньшею страстью, нежели Керн. Как нежно-томительно тосковал он о ней, когда, бывало, не видит два иль три дня, с какою острою мукой ее ревновал и с каким тайным восторгом следил за ней на балу или в театре, где сидела она со своим постылым мужем, высокая, стройная, блестя очами и брильянтами… А бывали минуты, когда черные косы ее падали ниже колен и были похожи на змей. От запаха этих волос, когда она их распускала, у него кружилась голова и замирало сердце. Он искал теперь этих чувств и их напряжения — и не находил их в себе. Смерть легла между нею и им непреступной чертой, и были столь же сухи глаза, как и земля под ногами. Или есть мера и человеческим чувствам?

Он не спешил. Он пошел через Савкину гору и сел на надгробный чуть похилившийся камень. Он мечтал иногда, что построится тут и будет тут жить. И думал теперь: жить — пока жив.

Бедная Ризнич! Смертью своей она как бы прикрыла общим траурным полотном его тяжелые думы. Казнь вызывала в нем почти немоту и судорогу бешенства, — смерть же есть смерть, от нее не уйти, и она не замыкала уст. Он чувствовал, как холодок пробуждавшихся слов по нему пробегал. Мертвые — мертвы. Может быть, это страшно сказать? Но он чувствовал всем существом: между живыми и… отошедшими — «недоступная черта меж нами есть».

Через несколько дней Пушкин писал элегию на смерть Ризнич:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно ей внимал я.

Но эти стихи о равнодушии не были равнодушны. Он был с собою открыт в них до конца. Нет, было дело не в том, что не хватило человеческих чувств, это было лишь инстинктивным противоположением жизни и смерти. Не так же ли, и чертя фигуры повешенных, думал он не только о них, но и о том, что избежал виселицы и остался в живых? В этой элегии было раздумье об отношении мертвого и живого. Живой отвращается от смерти, и пусть это страшно, но надо быть мужественным и доверить стихам правду такою, какова она есть.

Для себя он пометил, на самом стихотворении, эту неразрывную связь между стихами и двумя этими известиями, одно за другим — о казни пяти и о смерти самой Ризнич:

Усл. осм. 25

У. о. с. Р. П. М. К Б.

24.

Писем за все это время он почти не писал. Сказать то же самое в прозе, что выносили стихи, было почти невозможно. А только это одно на душе и лежало.

До сего времени было так: личное и современность; личное и история. Теперь одно догнало другое, и современность, история не только что рядом, они между собою слились в единое целое. И это было — как на вершине высокой горы — острое зрение: и то, что под ногами, и дальние дали — все неразрывно. И тут, как ни странно, была как бы прохлада, спокойствие созерцания.

Так, уже в августе, нарушая молчание и запрашивая Вяземского о судьбе «мятежного драгомана» и «Мирабо» — Николая Ивановича Тургенева, приговоренного заочно к смертной казни отсечением головы и будто бы выданного в Россию, — он решился сказать и свое основное: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна!» — и про свое письмо к императору: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы».

Когда он писал письмо это Вяземскому, оказии не было, и, презрев осторожность, он отправил его просто по почте.

Итак, подо всеми этими событиями оставалось и личное. Он думал: но если остался в живых, это обязывает. Что он мог сделать отсюда, сидя в Михайловском? Мрачно он ждал коронации. Она должна была быть в августе, в Москве. Ждать оставалось недолго. Он прикидывал всячески свое положение. Он мог быть полезен друзьям и товарищам, если получит «прощение», но он готов был ответить, если придется, и сам за себя. Вне этих мыслей почти ничто его не занимало. И только с беглой улыбкой прочел он приписку сестры в письме князя Вяземского. Она сообщала о дружбе своей с Анной Петровной Керн и о том, что крестила ее девочку, которую нарекли так же Ольгой. «Может быть, это поможет мне возвратить хотя немного твоей нежности». Его насмешила последняя строчка: сестра воображала, что он так любит эту малютку. Может быть, она даже что-то подозревала… Ну и что ж!

Так же легко он обменялся стихотворными посланиями с Языковым. Однако и здесь, отвечая, он ощутил Языкова мягче и проще. Он взял даже прямо строку из давнего чернового наброска… к Жуковскому: «Как ты шалишь и как ты мил…», а самый этот набросок тут же перечеркнул. Но зато совсем по-иному воспринял он весть, пришедшую из Петербурга изустно: как Пущин, единственный из всех осужденных, пытался протестовать за себя и за товарищей во время чтения приговора.

Пушкин сжал зубы и про себя что-то решал; горячая кровь приливала к щекам.

Он писал в это время стихи, но никому из тригорских о них не обмолвился даже и намеком. Их было несколько, этих стихотворений. Это был цикл, подобный его «Подражаниям Корану», но писал он их с еще большим подъемом. Он чувствовал, как на него ложилась обязанность — противопоставить себя тому, что творилось, он хотел обрести голос, которого было бы нельзя не услышать, с которым нельзя не считаться. В стихах была знойная сила и страсть убеждения.

Более чем когда-либо он рвался теперь из Михайловского. Он не проклинал эти свои деревенские годы. В конце концов жизнь его здесь была далеко не бедна. Он двинул «Онегина», дал «Годунова». Но он повелительно жаждал, чтобы стихи его непосредственно врезались в самую жизнь. Что же может, однако, сделать поэт? А разве пророки, себя выдвигавшие часто и против царей, разве не были они поэтами? У них был особый закал, это так. Ну, а как же назвать эти последние месяцы, как не закалом души?

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*