Всеволод Соловьев - Изгнанник
— Нур Синг? — спросил Николай.
— Да. Он индус и ведет свое происхождение от какой-то чуть не допотопной царской династии. Я столкнулся с ним во время моего путешествия по Тибету и никогда в жизни не думал даже, что можно встретить такого интересного человека… Каково было мое изумление, когда этот житель глубоких азиатских дебрей совершенно ясно представил мне положение нашей европейской науки! Он говорил со мной несколько часов, и мне казалось, что я слышу самого ученого немецкого профессора, всю жизнь изучавшего философию…
— Он никогда не был в Европе? — спросил Николай.
— Уверяет, что нет, и откуда он всему этому научился, каким способом — он мне не сказал, и это для меня, должно быть, навсегда останется тайной… Потом, убедив меня в своих европейских знаниях, он вдруг выставил передо мною знания совсем иного рода, уже мною почти тогда позабытые, признанные бредом. Правда, кое-что из этих знаний, из этого бреда, навязывалось ко мне снова еще до встречи с ним, в Сибири. Я был в большой приязни с некоторыми буддистскими ламами и, изучая азиатские языки, снова натолкнулся на когда-то занимавшие меня явления. Но все это было очень поверхностно, все это опять-таки можно было свести к фантазии, к суевериям и тому подобному. А вот он, этот Нур Синг, говорил мне совсем иным языком, говорил как ученый каббалист… Я вспомнил многое из своих прежних занятий и, кажется, заинтересовал его. Когда он увидел, что я все же очень далек от его мировоззрения, он решил поразить меня — и достиг этой цели. Ты знаешь из моих тетрадей о необыкновенных действиях, произведенных в моем присутствии этим человеком…
— Но ведь никакая самая волшебная сказка, — перебил Николай, — не сравнится с тем, что вы описали! Ведь этому никто, никто как есть не поверит!
Борис Сергеевич усмехнулся.
— Конечно, никто не поверит! Поэтому я и не намереваюсь не только печатать эти мои тетради, но и кому-либо говорить о том, что в них написано. Только тебе одному я их дал, и затем они будут лежать под спудом, и никто их не увидит при моей жизни…
— Зачем же вы мне их дали? Разве вы думаете, что только я один могу всему этому поверить?
— Да, я это думаю. Я знаю, например, что вот теперь тебе даже самому кажется, что все это пустяки, что я человек, обманутый ловким фокусником, а между тем внутри тебя говорит что-то, что, может быть, я и не обманут — и тебя все это сильно интересует. Ведь так? Ведь правда?
— Да, конечно, правда. Но теперь я изумляюсь — каким это образом вы уехали из Азии, дядя? Как вы могли покинуть этот мир чудес? Я бы на вашем месте ни за что не вернулся в Россию!
— Кто же тебе сказал, что я здесь навсегда останусь? Я должен был ехать, потому что мне хотелось устроить своих крестьян, и потом — мне хотелось увидеть всех вас…
— Много хорошего увидали! — со вздохом вырвалось у Николая.
— Но все же я не раскаиваюсь в своем приезде сюда, он был моей потребностью, я отогрел свое застывшее сердце… Видишь ли, я неспособен достигнуть высшего равнодушного спокойствия, которое рекомендует мой друг Нур Синг… Я человек земли, и у меня все еще бьется и болит сердце… Но что вернусь еще в Азию — это мною уже почти решено…
Вдруг что-то новое мелькнуло в лице Николая.
Борис Сергеевич заметил это.
— Что? Все еще разбирают сомнения? Не верится?
— Да, не верится! — решительно сказал Николай. — Я не мог оторваться от ваших тетрадей, читал их как описания действительности, а между тем теперь вот, сейчас чувствую, что все же это для меня сказка. Да и потом — я не вижу конечного смысла этой сказки.
— Вот чего захотел? Так сразу, в несколько дней! Да ведь это целая огромная наука, а если верить Нур Сингу, то надо по меньшей мере семь лет для того, чтобы человека подпустили только к первому порогу знания… Он говорит, что для того, чтобы познать часть истины, недостаточно человеческой жизни…
— Ну, вот видите, вот уж и начинается сказка! Что они ловки, эти азиатские мудрецы, в том не может быть сомнения, очень ловки и даже, может быть, знают то, чего мы еще не знаем, но что во всем этом много шарлатанства и обмана — это, мне кажется, тоже верно…
— Не знаю… не знаю! — повторял Борис Сергеевич. — Да вот постой, я тебе дам еще одну книжку, то есть не книжку, а опять тетрадь, мой перевод, творение одного из их мудрецов. Прочти и скажи, что об этом думаешь…
Получив новую тетрадь, Николай ушел к себе и застал на своем письменном столе дожидавшееся его письмо. Он взглянул — почерк незнакомый. Письмо запечатано какой-то замысловатой гербовой печатью с графской короной.
«Это еще от кого?» — подумал Николай и тотчас же отбросил письмо, не распечатав его.
Он раскрыл дядину тетрадь и начал чтение.
С первых слов мистическая философия Востока увлекла его. Хотя он и объяснил дяде, что все это сказка, но эта сказка очень гармонировала с его теперешним настроением.
Ему казалось, что со строк этой рукописи ему шепчет какой-то тихий, успокаивающий голос, что кто-то ему обещает что-то, подает какую-то неясную надежду.
И он жадно читал.
А между тем лежавшее рядом с тетрадью письмо раз, другой и третий бросилось ему в глаза.
«Что это за печать? Что это за герб?» — подумал он, протянул руку к письму, разорвал конверт, развернул письмо, взглянул на подпись:
«Граф Щапский».
Письмо коротенькое, французское. Николай пробежал его глазами.
В письме своем граф Щапский сообщил ему, что им необходимо увидеться без свидетелей, по крайне важному для Николая делу.
«Поверьте, — писал Щапский, — что если бы это дело не было действительно для вас важным, я бы не обратился к вам. И наше свидание должно быть с глазу на глаз. А потому я убедительно прошу вас сегодня вечером ко мне заехать, я весь вечер буду ждать вас».
Николай раздражительно бросил письмо:
«Это еще что за таинственность? И теперь! Очень мне нужно… Бог с ним совсем, ничего не может быть важного, ничего не может быть серьезного…»
Он решил, что не поедет к Щапскому. Наживет в нем себе врага? Ну так что же, пусть. Он до сих пор еще никогда не сделал лишнего шага для избежания вражды. А уж теперь-то — стоит ли об этом думать! Через несколько дней его не будет в Петербурге.
А главное — Щапский ему уж очень не нравился. За его изысканной любезностью он видел что-то до крайности фальшивое. Одним словом, чувство, называемое антипатией, отталкивало его от этого человека.
XXVI. ПОСЛЕДНЕЕ ИСПЫТАНИЕ
Граф Щапский не любил останавливаться на полпути. Решив действовать как можно скорее, он только ждал, чтобы Катерина Михайловна доставила ему деньги.
Собрать пятьдесят тысяч она не могла, но все же послала двадцать тысяч и объявила ему в записке, что раньше как через два месяца у нее больше не будет денег. При этом она просила его не ехать к ним.
«Я больна и не выхожу из своих комнат и все равно никого не могу принять».
Он умел читать между строк, и эта записка убедила его в том, что она не лжет, что она, действительно, больше денег дать не может и что два месяца придется ждать.
Он нашел, что можно дать немножечко отдохнуть матери и что пришло время обратиться к сыну.
Написав записку Николаю, он рассудил:
«Это, конечно, изумит и даже, пожалуй, раздражит его. Если он приедет ко мне — тем лучше, у меня, конечно, всего удобнее нам объясниться. А может быть, он не приедет — в таком случае вина не моя… А что если ему вздумается обратиться за объяснениями к матери?»
Он даже несколько встревожился при этой мысли, но тотчас же успокоился, и даже злая усмешка мелькнула на лице его.
«Ничего!.. Что же она ему скажет? Перепугается, станет выдумывать что-нибудь, чтобы помешать нашему свиданию. Но тогда он уже наверное у меня будет! А если и не приедет и не спросит у матери?.. Тогда я к нему поеду! — решил Щапский. — С такими документами, какие у меня будут в кармане, мне открыта дорога всюду и бояться нечего. Да чего же бояться? Встречи с этим Борисом! Во-первых, я могу выследить, когда его не будет дома, а потом, я и его не испугаюсь, и уж, конечно, из всех один я не потеряю самообладания…»
Есть люди очень злые и очень безнравственные, способные на самые жестокие, на самые грязные деяния, но все же нередко медлящие приведением их в исполнение, но решающиеся сделать то, чего бы хотелось. Что их останавливает? Конечно, не совесть, а страх перед общественным мнением, перед мнением тех лиц, которые после их деяния, наконец, их узнают и назовут их настоящим именем. А этого настоящего их имени они трепещут и стыдятся. В них говорит не совесть, но остатки совестливости, сознание, что хотя они и поступают известным образом, но поступают дурно.
У графа Щапского такого сознания никогда не было. Он считал себя всегда правым, а что такое значит совестливость — об этом он не имел никакого понятия. Пусть его называют люди как им угодно — все дело в том, чтобы они не имели возможности действительно повредить ему.