Юлиан Семенов - Синдром Гучкова
Расписанная по минутам, изнуряюще-скучная жизнь Двора, подчиненная не сердцу, но протоколу, подарила, впрочем, ему, Николаю, радость: искренне подружился, полюбил даже неистового редактора "Гражданина" князя Владимира Петровича Мещерского, "Вово". Тот достался ему в "наследство" от августейшего родителя; первый человек (не принадлежащий к династии) был удостоен милостивого "ты" — ни до, ни после государь ни к кому так не обращался.
Маменька была против того, чтобы Вово появлялся в личных покоях молодого государя, считала Мещерского прохвостом и сплетником (к тому же ходили слухи, что он падок до противоестественной любви; Мария Федоровна знала, что именно под нажимом князя ее покойный супруг, даривший проклятого Вово постоянной дружбой, спас от каторги музыканта, растлившего мальчика из Пажеского корпуса, начертав на следственном деле резолюцию: "'Пажеских жоп у меня три сотни, а голова музыканта — одна. Дело прекратить”), всячески остерегала "Николеньку” от распутного Вово "Мерзецкого”, поэтому первая встреча царя и князя состоялась полуконспиративно.
Привязанность молодого государя к Мещерскому была объяснима, поскольку чтением книг Николай себя не утруждал, театры посещал редко, газеты и вовсе не просматривал (что в них читать? дурного не пропустит цензура; "изю-мистое” — под запретом Синода; политика — запрещена для исследования: послы шлют депеши министру иностранных дел, тот докладывает наиболее важное, выделяя в первую очередь общу^ линию, но не упуская и пикантности, все цари это любят), поэтому от жизни своей страны был огражден совершенно. А поскольку наиболее интересные новости циркулировали лишь в салонах, Вово приносил царю все сплетни, слухи, интриги, мнения, как бы просвещая его, знакомя с "реальной жизнью”. За "иными” салонами смотрел департамент полиции (Вово и здесь бывал), а в "дозволенных” перемывались кости знакомых, назывались возможные кандидатуры в министерские кресла, словом, там именно бурлила "общественная” жизнь — не в тех же редакциях, право, где окопались купчишки, акционеры, либералы и прочая жидовня?!
Государь мог слушать Вово часами; тот обтекающе журчал, по-женски легко перескакивал с темы на тему, обостренно чувствуя, где надобно посмешить августейшего собеседника, а когда приспело время назвать фамилию того человека, за которого хлопотал или, наоборот, хотел лишить фавора в глазах Николая.
Порою князь Мещерский прямо-таки ужасался тому, с какой легкостью государь следовал его советам: "А что, если он так мягок не со мною одним? Его августейший отец никогда не отвечал сразу, долго думал, перепроверял, взвешивал, а этому что ни скажи, то и примет, как словно малое дитя… Не Гессенским княжеством ведь правит! Одна шестая часть суши принадлежит его воле! Господи, господи, спаси его Всевышний от дурных влияний!”
(Тем не менее продолжал хлопотать за своих кандидатов, получая с них деньги; валил чужих — за это ему платили, кто просил угробить.)
…В девятьсот пятом году государь к Вово переменился: тот приехал испуганный разлетом анархического бунтарства, молил дать подачку простолюдинам: "Хотят Думу — пусть себе думают, все равно последнее слово — ваше! Надо пойти на уступку, отдать хоть малость, чернь и этим будет довольствоваться, слишком много пара, бурлит, пора открыть клапан”.
После этого Вово к государю не допускали; слал молящие письма — августейший корреспондент не отвечал; князю было невдомек, что государыне был голос: "Уступишь в малости — вырзут все".
Когда, тем не менее, чернь вызвала Манифест, даровавший Думу, свободу слова и вероисповедания, Вово начал печатать в своем "Гражданине" панегирики о мудрости, воле и силе Самодержавной Власти, государь подобрел: на одном из приемов соизволил выслушать князя, уделив ему четыре минуты (было немедленно отмечено Двором; по Петербургу понесся слух: на этих четырех минутах Вово заработал сорок тысяч золотом, протолкнув несколько проектов по бухарским землям, железнодорожным веткам и строительству двух заводов; министры, воочию убедившись в монаршем к Мещерскому благорасположении, не смели отказать старому мерзавцу и извращенцу; "его сиятельство" теперь к ним дверь открывал ногою, минуя сорок две инстанции, кои отделяли члена кабинета от того чиновника, который ставил входящий номер на прошении заинтересованного промышленника, акционера или какого изобретателя. Сплошь психи, вроде путейца Матросова с его тормозами, воздухоплавателя Сикорского или, того хуже, инженера Попова, замыслившего передавать голос на расстоянии, — вот оно, гнилостное влияние Запада, распустили народ, развратили либерализмом, ну ничего, голубчики, мы вас так умучаем, что не возрадуетесь той минуте, когда в больных головушках ваших появились бредовые "европейские штучки").
За эти четыре минуты, уделенные государем Вово (а сановники — Бенкендорф-внук, Саблер, фон Лауниц, Плеве-младший — цвет истинно русской аристократии, никогда не изменявшие своим непримиримо правым, глубоко националистическим великодержавным позициям, — были удостоены августейшим вниманием не более как на две минуты), Николай соизволил отметить:
— Читая тебя в "Гражданине", я как бы гляжу на себя чужими глазами и дивлюсь тому, сколь точен я в своих актах. Не льстишь ли?
— Ваше Величество, тот, кто скрывает от государя правду о состоянии отечества, — злейший враг его. Я вам всю правду-матку в глаза режу! Боялся, что вы меня обвините в излишней резкости.
— В докладах Столыпина я не чувствую такой успокоенной веры в будущее, как в твоих дневниковых статейках.
— Министр — он и есть министр, ваше императорское величество! А я — гражданин…
— Знаешь ли, я черпаю в твоих дневниках уверенность в правильности той линии, которую ныне избрал: да, Манифест, но при этом твердость, пресечение конституционного духа в зародыше и резкая отповедь — вплоть до самых крутых кар — всем проявлениям республиканства.
— Государь, если что и может поколебать империю, так только потворство западному духу. То, как вы держите в руках бразды власти, — залог умиротворенного счастья подданных.
— Так мне завещал августейший родитель, такова история наша: дай палец — руку отгрызут, позволь возобладать искушению приблизить к себе кого — сразу начинают полагать себя равным, теряют такт, смеют настаивать на своем в выражениях слишком вольных, порою даже дерзких… А каково мне? Оборвать — совестно, все же тварь божья, слушать — невмоготу, терпеть не могу, когда давят…
Обернувшись, Вово нашел взгляд министра финансов (этот сейчас нужнее других), чуть кивнул, улыбнувшись, — это позволит завтра, во время беседы, получить то, что хотел.
Николай между тем продолжал задумчиво:
— Раньше я сомневался в своей силе, но теперь, читая тебя, зная, что ты не из породы льстецов, начал постепенно понимать, сколь прав был я, принимая крутые, а потому нелегкие решения… Проще всего отложить очередной министерский доклад, никто не гонит, а ныне я постоянно ощущаю свою высокую правоту — кто знает народ, как не я?!
Князь зыркнул глазом на товарища министра внутренних дел (все в зале смотрели сейчас на них, хотя притворялись углубленными в себя); тот взгляд Вово поймал понимающе. И этот схвачен. Завтра же попрошу субсидию на "Гражданина", подписка падает, нечем платить оклад содержания щелкоперам, тысяч десять выбью; просить поначалу надо двадцать, у нас точную сумму называть нельзя, срежут наполовину, посему всегда надо требовать "с запасом".
— Потому народ так и боготворит вас, государь, что видит в вас воплощение своих надежд и чаяний. В какой еще державе проезд августейшей семьи по городу сопровождается таким ликованием, как ваш и государыни с августейшими чадами?
— Да, — согласился Николай задумчиво, — пожалуй, нигде… Ведь подданные знают, что я не для себя живу — для них… Что мне надо? Роскошь претит, любимое блюдо — картошечка, жаренная с луком, да севрюжий бок; форель эту самую — ах, ах, царская рыба! — в рот не беру, лебедей запретил стрелять к званым обедам…
Увела его чертова немка Александра Федоровна, глаза — льдышки, улыбка на лице постоянна, а потому — мертва; не любит она робкого государя; в моих, вишь ли ты, статьях себе поддержку ищет, а ей мужик нужен, жеребец, чтоб в кровати умучивал, а утром шел отдыхать в постелю к любимой фрейлине, а этот — у юбки, на других баб глаз поднять не смеет, что может быть ужасней, когда царь — подкаблучник?!
От природы сметливый и острый на глаз, Мещерский был первым, кто посмел признаться себе, что государыня Николая не любит.
И прав он был.
Вначале, первые месяцы, Александра Федоровна действительно глядела на мужа влюбленно: красив, тактичен, мягок, добр, о чем еще мечтать?!
Женщина, однако, явление столь противоречивое и странное, что понять ее не дано никому; даже Толстой, выписывая Веру, княгиню Марью, да и главную любимицу свою, Анну Каренину, наделял их такими свойствами, которые видел в своей маменьке, тетушках — в тех, словом, кто открывался ему родительской, совершенно особой стороною, когда женская сокровенность переплавляется, словно в тигле, в трепетную любовь к маленькому. (Великий китаец Конфуций, дожив до семидесяти лет, часто навещал своих девяностолетних родителей: у них он раздевался догола, садился на циновку и принимался играть с куклами и тряпичными тиграми, давая этим родителям сладостное возвращение в пору их молодости, когда они любовались своим маленьким, радуясь каждому новому его слову и жесту.)