Леонид Корнюшин - На распутье
Через день на соборе Шуйский, размякший, умиленный, расчувствовавшийся, опять нарушая установленное правило, сам передал Гермогену жезл святого Петра. Гермоген, насупив брови, суровыми глазами оглядывая синклит и народ, сказал коротко и звучно:
— Господа святители, жители Москвы, послужим Руси, а кто предаст ее — того я, как сатану, прокляну отныне и вовеки! Бог не простит тех, кто станет на сторону лжецаря. Бог не простит шишимор[8]. Будем уповать на помощь Господа, послужим родной вере и своей земле. Другого наказа у меня нет. С запада идет вор, опять к нам жалуют те же собаки паны, а они везут с собой в обозе ксендзов, а может быть, и иудеев, — как они насадили жидовство в Украине, так хотят сделать и с Московской Русью. Такому не бывать!
— Такому не бывать! — послышалось в примолкшей толпе; вещие слова нового патриарха дошли до каждого сердца.
…Из собора во дворец Шуйский вернулся окрыленный: духовный престол стал теперь надежной защитой — тут царь Василий не ошибался. Гермоген не Игнатий, но он же и не хитрый Иов, лизоблюдствовавший перед Борисом. Гермоген был стоек и крепок духом, главное, глядел на самозванство как на сатанинство, губящее Россию.
По указу Василия дворец погрузился в скромное серое житье. Вся золотая и серебряная утварь, златотканые чудные парчи — все это неслыханное богатство, затмевавшее европейские королевские дворы сиянием и блеском, с воцарением Василия исчезло с глаз.
— Поразъелись толстомясые! — косился Василий Иванович на прислужников; те же шептали по углам: «Раньше-то с золотых тарелок ели, из каких кубков пили, а теперь нешто в царском мы месте?» Шуйский чувствовал, что растревожил муравейник, угадывал, как глухо гудел люд и на посадах. Вынашивал тяжелую обиду: «Им бы ноги мои целовать, я им дал подкрестную запись, свои права урвал — и где же благодарность?»
В палату к царю были званы бояре — Мстиславский, Василий Голицын и Татищев. Надо было развязывать нелегкие узлы сложной европейской политики, решать с Литвою: или идти на мир, или повернуть на войну! Идти на полный разрыв с польским королем Сигизмундом значило навлечь новые напасти, и, хотя на Украине находилось вооруженное войско русских, злить его, да еще при нынешней некрепости… это пугало Шуйского. Карл IX, король Швеции, был такая же коварная бестия, как и Сигизмунд{11}. И Шуйский тянул скрипучую телегу политики, не соглашаясь на заключение союза со шведами, дабы не навлечь гнев польского короля. Император Рудольф{12}, как знал Шуйский, готов был пойти на сближение с Москвой. Приглядываясь к туго закрученной европейской политике, царь Василий по своей мягкости и бабьей нерасторопности не сумел сблизиться с императором. Еще меньше, чем Рудольфу и королю шведов Карлу IX, Шуйский верил восточному соседу, хану Казы-Гирею. Шах Аббас скалил зубы на юге России, — турки тоже оставались узлом, и их-то, эти узлы, и не умел развязывать новый московский царь. Об этом шел у него разговор в палате с Татищевым.
— Что король Карл? — спросил царь.
— Посланник его, государь, дожидается приема у тебя. Я так думаю, что его следует принять, — ответил Татищев, держась прямо и независимо, но без напыщенной чопорности Мстиславского. — В союзе с Карлом мы можем много выиграть в тяжбах с Сигизмундом.
Шуйский кисло поморщился — такая речь не шибко нравилась ему.
— Пошто ж лезть на рожон? Скажи посланнику короля Карлуса, бо теперь я, видит сам Бог, не могу изыскать времени, и уж там, как знаешь, прибавь еще что.
— Посол императора Рудольфа ждет изложить тебе, государь, послание его, — морща тонкие губы, надменно проговорил Мстиславский.
— Не время нам хлебать европейскую кашу, — закряхтел Шуйский, расстегивая кафтан, — управиться бы со своей. Князь Ромодановский воротился от шаха Аббаса?
— Да, воротился, — кивнул Голицын; он держался в царской палате не менее надменно, чем Мстиславский. — Аббас ищет союза, дабы мы поддержали его политику с султаном, тогда и разрешится дело с христианскими землями Востока.
— Поглядим покуда, повыжидаем, — сказал царь. — Что делать с Мнишеками?
В палату, стуча посохом, вошел патриарх.
— Выставить в Польшу, как и всех других поляков! — заявил Гермоген.
— Так не можно поступить, владыко, — сказал Голицын, — среди поляков много наших друзей.
Патриарх гневно, сверкающими глазами впился в роскошно разодетого, именитого князя.
— Пошто вспомнил об этих антихристах! О каких друзьях, князь, изволишь говорить? Это Вишневецкий, Олесницкий, Мнишек и иже с ними радеют о России?! Как у тебя поворачивается язык?
— Владыко прав. — Шуйский аж взмок от натуги. — Но нельзя злить польскую шляхту и Сигизмунда. Порешим, видно, так… Олесницкий и Гонсевский останутся в Москве под стражею. Мнишека с дочерью выпереть в Ярославль.
— Надежнее — назад в Польшу, — сказал Гермоген, — от греха подальше. И забрать имущество, коим их одарил расстрига.
— Может быть, имущество не брать? — спросил осторожно Мстиславский.
— Этот пан зело много нахапал, — сказал Татищев. — Будет неповадно другим зариться на русскую казну.
— Имущество, его имение, кое Мнишек нажил здесь, и деньги, взятые из казны, отобрать, — решил Шуйский. — Вишневецкого отправить в Кострому. Но смотрите, чтобы над ним ничего не замыслили дурного. Сему вельможному пану благоволит король. А нам надо об завтрашнем дне думать. Остальных поляков сослать в Кострому и Тверь.
— Но все же владыко верно опасается, — заметил Татищев, — поляки ждут нового самозванца.
— Но и гневить Польшу мы тоже не можем, — изрек Шуйский.
…Посадский люд подстрекали против царя Василия. Шуйского охватила размягчающая душу тоска: он весь как-то разбух и размяк, как толстый каравай хлеба, попавший под дождь. Царь громко, жалостно вздохнул. Мстиславский, стоявший ближе других, воздев глаза к потолку, отвернулся. Рядом, раздувая от возмущения ноздри, тяжело дышал князь Андрей Голицын. Слабость государю не прощается: в эту минуту Шуйский сам вынес себе приговор… Скорбные глаза Татищева говорили, что участь царя решена. Шуйский, сорвав с головы венец, швырнул его к ногам бояр. Туда же полетела и держава.
— Можете искать себе другого царя, раз я плох. Я отдаю державу, ибо вижу ваш подлый умысел.
«Искренне или ради шутовства он говорит — вот что хотел бы я знать? — подумал Татищев. — Если он отважится и правда сымет венец, то он истинно велик и глубок душою, достойный вечной славы». Холопы, возвысившиеся около нового венценосца, поняли, что следовало бы удержать царя. Правитель канцелярии согнулся в три погибели, угоднически воскликнув:
— Каемся и повинуемся, государь! Смерть крамольникам!
Этого-то и ждал Шуйский! Жалобное выражение разом сползло с его широкого, с хищным носом лица. Глаза Шуйского, обычно бесцветные, гневно сверкнули, уже другого чувства, окромя как мести, теперь не было в его душе. Таков обычай всех державных мужей. Для них нет пределов и границ — и это-то неотвратимо вело к гибели царя Василия.
— Сыскать зачинщиков смуты, — приказал жестко Шуйский, — и пускай они на меня не ропщут!
VIII
Тень Бориса{13} со дня венчания на престол маячила, как какое-то наваждение, перед Василием Шуйским… Ненавидя Годунова, Шуйский, к своему ужасу, видел, что сам идет по той же гибельной дороге. Не в силах он был посмотреть теперь в глаза первому боярину князю Мстиславскому, да и братьям Нагим тоже: их трясли за крамолу против него зря. Не лежало на них той вины. «Я им докажу свою щедрость. Кто больше нас, Шуйских, терпел от Бориса? А я велю перенесть его прах и с почестью похоронить в Троицкой лавре. Годунов… все же достоин того…»
Решая увековечить память о Борисе, Шуйский боялся признаться себе, что не ему он замыслил воздать хвалу, не ему воздавал должное за крупные государственные дела — себе. Одной были они виты веревкой, и хоть на совести Василия Ивановича не было крови царевича, но была подлая ложь о его смерти. Как и Годунов, он малодушничал на троне.
Гермоген, выслушав его замысел, не возразил, но заметил:
— То ничего не дает, — прибавив: — Борис ушел ко Господу с великим грехом…
— Тот грех, владыко, рассудит Господь, и ныне про него вспоминать не надобно, — возразил Шуйский.
…Жизнь Ксении Годуновой тащилась по унылой, беспросветной дороге{14}. Затворясь в Новодевичьем монастыре монахиней, она ушла навсегда от злого безжалостного мира. Ей некого было там, за монастырской стеною, жалеть. Некому было жалеть и ее. Все дорогое, близкое было погублено, и с того черного дня, когда на ее глазах заговорщики убили мать и брата Феденьку и Молчанов палашом вывалил милому брату кишки, — с того погибельного дня Ксения дала обет не выходить из сей обители. Теперь только и было одно утешение — горячая молитва, обращенная к Господу. Один Бог жил в ее сердце и помыслах. Крохотная келья, где в углу теплилась лампадка пред ликом Божией Матери, молитвы, послушания и посты, тихие, безропотные речи — это все, чем она жила. Но, казалось, рок преследовал Ксению.