Ёжи Журек - Казанова
— Ничего.
— Это хорошо, очень хорошо. Видите, с кем приходится работать. Фанатик. Утопист. Такие, как капитан Куц, рано или поздно создают угрозу порядку, за установление которого столь ревностно борются. Слишком многое норовят поставить с ног на голову. Мы здесь, как правило, или любим власть, или ее боимся. Либо любовь, либо страх, так есть и всегда было. А он хочет — поистине безумная идея! — чтобы власть любили из страха. Эдакое скрещение слона с мухой, грубо говоря. Но мы с вами обойдемся без грубых выражений. Почему вы не садитесь?
Казанова опасливо покосился на табурет, стоявший далеко от него, в углу. Астафьев кивнул солдату.
Джакомо опять заметил в глазах полковника волчий блеск; как и на первом допросе, инстинкт подсказал ему, что нужно держаться настороже.
— Ведь с вами дурно обошлись, применили насилие, верно?
Казанова с облегчением сел на твердый табурет:
— Я бы этого не сказал.
— Да или нет?
— Нет.
— Отлично. И никаких претензий к следствию не предъявляете?
— Произошло трагическое недоразумение. Меня обвиняют в поступках, которых я не совершал. Какое насилие?! Я познакомился с этой дамой задолго до того и — позволю себе польстить — в подобных методах нужды не испытывал.
Добродушная улыбка Астафьева требовала полностью ему довериться.
— Согласен, господин Казанова, но сейчас речь идет не о ваших методах, а о наших: моих ну и, скажем, капитана Куца. Против них вы ничего не имеете? В таком случае попрошу подписать это заявление.
Буквы перед глазами разбегались, как тараканы, налезали одна на другую. Смысл отдельных слов с трудом достигал сознания: заявляю, хорошее обращение, обязуюсь, тайна следствия, клянусь Всемогущим Богом. Казанова положил бумагу на стол. Садиться не стал — понимал, что с любезностями покончено.
— Я ничего не подпишу. Требую свидания с консулом моего государства.
Полковник уже не прикидывался благодушным — эта часть игры закончилась.
— Он ждет за дверью, — произнес с едва заметным раздражением и щелчком подтолкнул бумагу к Джакомо. — Ну, теперь подпишешь?
Венецианского сановника он представлял себе старикашкой, мумифицировавшимся на дипломатической службе, и не ошибся. Астафьева вскоре сменил иссохший старец, с трудом скрывающий желание закончить едва начавшуюся беседу.
— В сложившейся ситуации мы мало что можем для вас сделать, дорогой господин Казанова. Да и ваше положение на родине было, мягко говоря, весьма специфическим. Если не ошибаюсь, вас до сих пор разыскивают.
— Меня бросили в тюрьму незаконно. Обвинения не доказаны.
Разговор начался на венецианском диалекте, теперь же консул перешел на французский, будто затруднялся произносить слова на родном языке или хотел, чтобы его легче понимали те, что подслушивали под дверью.
— Сегодня, к сожалению, этого сказать нельзя. Вам, по крайней мере, известно, в чем вас обвиняют. Утешение, конечно, слабоватое, но, могу вас заверить, в России далеко не каждый этого удостаивается. Вам бы следовало хорошенько подумать, прежде чем пускаться в рискованные любовные авантюры.
Надо бы возражать, убеждать, спорить, но уже не было ни сил, ни охоты. Пусть оставят его в покое, отведут обратно в камеру: лежать на твердых нарах и то приятнее, чем беседовать с сановным соплеменником. И все же:
— Эта женщина, эта дама, — поспешно поправился Джакомо, — и не пыталась сопротивляться. Если вы понимаете, что я имею в виду.
— Стараюсь понять. — Консул иронически усмехнулся. — И в общем-то, у меня нет оснований сомневаться в правдивости ваших Слов. Но сейчас она утверждает нечто противоположное. Говорит, вы ее изнасиловали.
— Шлюха, лживая шлюха.
— Ко всему прочему эта женщина, эта дама — одна из фрейлин царицы, которым надлежит сохранять чистоту весталок, покуда императрица не выдает их замуж.
Казанова поперхнулся тяжелым, точно кашель, смехом:
— Вот это да — а я и не подозревал, что шворю весталку Впечатление было такое, будто до меня там уже побывал по меньшей мере кавалерийский полк. Если вы понимаете, что я имею в виду.
Старик медленно поднялся с кресла, взял шляпу и палку.
— Не уверен, убедителен ли этот аргумент. Я бы даже не советовал на него ссылаться. Как бы он не оказался в вашей жизни последним. У этой женщины, этой дамы, а вернее, барышни — весьма высокопоставленные покровители. И пятеро братьев, которые, боюсь, с вами не согласятся.
— Вы мне не поможете? — Джакомо уже остыл и старался трезво оценить ситуацию. Зря он понадеялся на консула. Рассчитывать можно только на себя.
Старик ответил не сразу. Но колебался он лишь мгновение. Здесь, в четырех стенах камеры, наедине с истощенным узником в полуистлевшей от сырости одежде, не было нужды маскировать правду уклончивыми речами опытного дипломата.
— Нет, не могу. Это повредило бы нашим интересам в Европе. А такого допустить нельзя. Ни в коем случае.
— Ни в коем случае? Это все, что мне может сказать посланник моего любезного отечества?
Джакомо вложил в этот вопрос весь сарказм и боль человека, попавшего в безвыходное положение, но голос его жалобно дрогнул. Старик был уже возле двери, обернулся; взгляд его, кажется, потеплел.
— Нашего маленького отечества, — добавил он и постучал, чтобы его выпустили. — А сказать я могу вам только одно. Положитесь на Бога.
Положиться на Бога? Он давно уже перестал рассчитывать на его поддержку. Уповая исключительно на благосклонность Всевышнего, не проживешь, и только человек, лишенный воображения, а быть может, и совести, сочтет эту истину кощунственной. Впервые Джакомо понял это однажды вечером в Тюрьме Под Свинцовой Крышей.
Он стоял на чердаке, куда его выпускали на ежедневную короткую прогулку, и неотрывно смотрел вверх, в оконце, за которым виднелся кусочек неба. Вечерело, но небесная синева казалась еще не замутненной. Свет, слишком слабый, как луч надежды, подогревал желание жить. Близкий к помешательству — иногда он это отчетливо сознавал — Джакомо всматривался в клочок свободы за окном, напряженно раздумывая, как отыскать к ней путь.
Внезапно толстая деревянная балка, на которую опиралась крыша, дрогнула, изогнулась вправо и тут же медленно, как бы пульсируя, начала выпрямляться, с кряхтеньем и стонами возвращаясь в прежнее положение. Поскольку одновременно и Казанову качнуло, он понял, что это не приступ безумия, а землетрясение. Значит, его мольбы услышаны. Он вырвется на свободу, проклятые стены его темницы падут. Пусть развалится эта обитель низости, пусть, как подстреленный на бегу человек, рухнет на площадь Святого Марка и рассыплется, превратится в груды щебня и фонтаны пыли. Он же, в худшем случае, погибнет под развалинами. Лучше смерть, чем такая жизнь без жизни.
Тюремщики, отпиравшие дверь его камеры, этой раскаленной солнцем клетки, куда ему предстояло вернуться, от страха замерли, прижавшись к стене, бормоча молитвы. Болваны, кому они осмеливаются молиться? И о чем просят Всевышнего? Чтобы он сохранил его узилище?
Когда толчок повторился, когда застонала свинцовая крыша, заскрипели стропила и заколыхался пол, Джакомо заорал во всю глотку, словно криком хотел усилить мощь удара:
— Еще раз, еще раз, великий Боже! Сильнее!
Тюремщики убежали, насмерть перепуганные внезапным помешательством мира, но грохот через минуту прекратился, и вместо свинцовых плит, обломков каменных глыб и деревянных балок на голову Казановы осела туча пыли.
На том все и кончилось. Толчки больше не повторились. Господь его не услышал. Еще год ему предстояло томиться во враждебных стенах, прежде чем удалось убежать, чтобы спустя десять лет исповедоваться в этом поступке капитану Куцу. Но с тех пор он твердо усвоил, что рассчитывать можно только на себя.
«Впоследствии я узнал, что тот толчок в Венеции был отголоском землетрясения, разрушившего Лисабон».
Джакомо отложил перо — утомился, да и получилось не так, как хотелось. Который уж раз он пытается об этом рассказать! Может, сейчас и начинать не стоило? Вычеркнул последнюю фразу. Ничего не значащие общие слова. «Впоследствии я узнал…» Да ведь за этим «узнал» кроется прекраснейшая из всех, которые ему доводилось видеть, грудь, а за «впоследствии» — дивные лондонские месяцы, проведенные под одной крышей с прелестной Полиной. Имеет он право хоть раз сказать себе, что наделал глупостей не из низких побуждений, а потому, что решил поступить как порядочный человек? Но разве это утешение?! Если б не дурацкая порядочность, его жизнь, возможно, сложилась бы по-другому. Он не позволил бы ей уехать, удержал, поклялся любить до гробовой доски. Быть может, теперь у него был бы дом, семья, жена, помогающая выращивать картофель, куча детей — таких же крепеньких, как картофелины. И уж конечно бы его не занесло сюда — на край света, в убогое и унылое захолустье, где решительно все против него ополчилось. Даже блохи! Стукнул кулаком по столу; пламя свечи затрепетало.