Глеб Благовещенский - Наполеон I Бонапарт
«У Бонапарта врожденная злая природа, врожденный вкус к злу как в больших делах, так и в малых». – «Кажется, всякое великодушное мужество чуждо ему». – «Этот человек был убийца всякой добродетели», – говорит о нем та же влюбленная в него и ненавидящая г-жа Ремюза. [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. T. a P. 383; Т. 1. P. 106; Т. 2. P. IX.]
«Наполеон не только не был зол, но был естественно добр», – говорит человек, сам очень добрый и простой, просто любящий Наполеона, последний секретарь его, барон Фейн. [Foin A. J. E. Mémoires du baron Fain, premier secrétaire du cabinet de l’empereur. P., 1909. P. 291.] Это подтверждает и первый секретарь, школьный товарищ его, Буррьенн, человек недобрый и лично против Наполеона озлобленный: «Я, кажется, достаточно строго сужу его, чтобы мне поверили на слово, – и вот я говорю: вне политики он был чувствителен, добр и жалостлив». [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 2. P. 150.] Подтверждает это и русский император Александр I в 1810-м, бывший друг, будущий враг Наполеона: «Его не знают и судят слишком строго, может быть, даже несправедливо… Когда я его лучше узнал, я понял, что он человек добрый». [Vandal A. Napoléon et Alexandre I-era. L’alliance russe sous le premier empire. P., 1914. Т. 2. P. 256.]
«О, Наполеон, в тебе нет ничего современного, ты весь из Плутарха!» – воскликнул однажды, взглянув на девятнадцатилетнего Буонапарте, старый корсиканский герой, Паоли. [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 361.] «Весь из Плутарха» – значит, весь из древней бронзы или мрамора, совершенный герой, человек совершенной добродетели. И тот же Паоли восклицает, через несколько лет, когда львенок выпустил когти: «Видите этого маленького человека? Два Мария в нем и один Сулла!» [Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. Т. 3. P. 91.] Это значит: два разбойника и один узурпатор.
Да, по словам и даже по безмолвным чувствам людей трудно судить о добре и зле в Наполеоне. «Все меня любили, и все ненавидели». Слишком ослепительно скрещиваются на лице его лучи любви и ненависти.
Но вот его собственное признание, как бы нечаянная исповедь, своему злому духу-искусителю, Талейрану, в деловой беседе, с глазу на глаз, почти тотчас после ужасного Лейпцигского разгрома 1814 года. Речь идет об испанском короле Фердинанде VII, которого оба они заманили в ловушку, французскую крепость Байонну, и здесь ограбили, как «настоящие разбойники на большой дороге»: заставили отречься от престола в пользу французского императора, из-за чего и вспыхнула многолетняя Испанская война-восстание, безнадежная и безысходная, одна из причин Наполеоновой гибели. Талейран, главный зачинщик и советник этого злого дела, теперь, когда уже поздно, советует Наполеону исправить его – освободить Фердинанда из французского плена и вывести войска из Испании.
«Вы еще слишком сильны, чтобы это сочли подлостью», – заключает он двусмысленно.
«Подлостью? – возразил Бонапарт. – Э, не все ли мне равно! Знайте, что я ничуть не испугался бы подлости, если бы она была мне полезной. Ведь, в сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого, у меня в характере есть все, что нужно, чтобы укреплять мою власть и обманывать всех, кому кажется, будто бы они знают меня. Говоря откровенно, я подл, в корне подл, je suis niache, essentiellement lache; даю вам слово, что я не испытал бы никакого отвращения к тому, что в ихнем свете называется „бесчестным поступком“. Тайные склонности мои, в конце концов, естественные и противоположные тому притворному величью, которым мне приходится себя украшать, дают мне бесконечные возможности обманывать людей во всем, что они обо мне думают. Итак, мне только нужно знать сейчас, согласно ли то, что вы мне советуете, с моей нынешней политикой, а также, – прибавил он с сатанинской усмешкой, – нет ли для вас какой-нибудь тайной выгоды толкать меня на это дело». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 106.]
Чтобы понять эту странную исповедь, надо сначала понять духовника. Талейран тоже, в своем роде, существо необыкновенное: человек большого ума, но совершенно пустого, мертвого, потому что всякий живой ум уходит корнями своими в сердце, а у него, вместо сердца, щепотка могильного праха или той пыли, на которую рассыпается гнилой гриб-дождевик. И он это знает, чувствует свою бездонную, внутреннюю пустоту, небытие и злобно-жадно завидует всем живым, сущим – Наполеону особенно, потому что он сущий, живой по преимуществу.
Чем же они связаны? Тем, что Наполеону кажется в Талейране деловым реализмом, гениальною небрезгливостью к самой смрадной из человеческих кухонь – политике. Да, этим, но и чем-то еще, более глубоким, трансцендентным. Кажется, они связаны, как Фауст и Мефистофель, человек и его потусторонняя «тень»: самое несущее прилипло к самому сущему.
«И всего удивительнее, что Наполеон, по крайней мере одну минуту, как будто любит или, может быть, – это еще удивительнее, – жалеет Талейрана, из какой-то трансцендентной вежливости или осторожности, обращается с этим „бесом“ своим, как с ангелом-хранителем. Чем иначе объяснить такую сцену? В 1806 году, восемь лет до той странной исповеди, отправляясь в первую Прусскую кампанию, прямо из дворца на фронт, и, в последнюю минуту, прощаясь с императрицей Жозефиной и Талейраном, Наполеон обнимает их вместе, прижимает к своей груди нежно, крепко и плачет: „Как тяжело, однако, покидать два существа, которые любишь больше всего на свете!“ Плачет так, что ему делается дурно, и, по обыкновению, его приходится отпаивать флердоранжем». [Ibid. Т. 3. P. 81.]
Минута, конечно, прошла, и он понял, с кем имеет дело, но, и поняв, не может от него отделаться, как Фауст от Мефистофеля, с тою, впрочем, разницей, что тут «магия» принадлежит не бесу, а человеку.
«Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!» – это только один из бесчисленных легких пинков ногою слишком ласковому пуделю – Мефистофелю. А вот и настоящее, можно сказать кровавое, хлыстом по лицу, избиение.
Сцена происходит в Тронном зале Тюильрийского дворца, в кругу первых сановников, в 1809 году, когда император, узнав о заговоре против него Талейрана, принужден был поспешно вернуться в Париж из неоконченной Испанской кампании.
Наполеон кричит на Талейрана в непритворном бешенстве, что очень редко случалось с ним, а тот, в привычной позе, облокотившись о выступ камина, чтобы облегчить свою хромую ногу, – он хром, как бес, – слушает невозмутимо и, не сморгнув глазом, принимает на лицо свое удары хлыста.
«Вы, сударь, вор, подлец, человек без совести, вы в Бога не веруете! Вы всю вашу жизнь только и делали, что нарушали ваш долг, обманывали и предавали всех. Для вас нет ничего святого, вы отца родного продали бы. Я осыпал вас милостями, а вы способны против меня на всякое злодейство. Вот уже десять месяцев как, судя вкривь и вкось и воображая, что мои дела в Испании плохо идут, вы имеете бесстыдство говорить всем, кто желает вас слушать, будто вы всегда осуждали это предприятие, тогда как сами же вы дали мне первую мысль о нем и упорно толкали меня на него… Какие же ваши замыслы? Чего вы хотите? На что надеетесь? Осмельтесь мне это сказать в глаза. Вы заслужили, чтобы я разбил вас, как этот стакан, но я слишком презираю вас, чтобы пачкать о вас руки!»
Рук не запачкал: Талейран остался цел и даже скоро «призван был к совету в делах величайшей важности». [Pasquier E. D. Histoire de mon temps. Т. 1. P. 359.] И он это знал заранее, еще тогда, когда слушал брань Наполеона, и все удары шли не мимо, а сквозь него, как сквозь тело призрака. Трудно сказать, кто в этой страшной сцене страшнее, сильнее – в своем роде бессмертнее, – Наполеон или Талейран, сущий или несущий.
И такому духовнику такая исповедь! Можно ли этому верить? Можно. Талейран слишком умен, чтобы грубо лгать; слишком хорошо знает, что грубая ложь скоро обличается, а ему нужно, чтобы ложь не обличалась никогда, и великий человек вошел в потомство с этим неизгладимым, им же самим, на лбу своем выжженным клеймом: «подлец». Талейран лжет тончайшею, в самом деле «сатанинскою», – почти правдою – тою, которую один волосок отделяет от правды полной. Очень вероятно, что он передает слова Наполеона со всею возможною точностью; только чуть что передвигает их смысл, меняет их тон – «музыку»: в таких контрапунктах лжи Талейран – гений.
Мог ли сказать Наполеон: «Я подл, я в корне подл»? Если и мог, то, конечно, не с тою целью, как это дает понять Талейран, – не для того, чтобы цинически хвастать своею «подлостью», выворачивая душу свою наизнанку перед таким зеркалом. В самом деле, какой же в мире подлец сам о себе говорит: «Я подл»? Какому подлецу не хватит ума сохранить вид благородства, и даже так, что, чем подлее, тем благороднее?
О, конечно, нравственный суд Талейрана и ему подобных, со всей их «цивилизацией» – «навозом в шелковом мешке», Наполеон презирает. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные – qui viennent de la nature – от природы идущие…» Этих бы слов Талейрану, при всей гениальности лжи его, не выдумать: тут слышен голос Наполеона – рев «допотопного чудовища». Подлинны, вероятно, и эти слова: «В сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого». Надо бы только прибавить: «на вашем свете, господин Талейран». Разве это для Талейрана не абсолютная истина? Чье же лицо отразилось в ней, как в зеркале, – Наполеона или самого Талейрана?