Самуил Лурье - Изломанный аршин: трактат с примечаниями
Другая рецензия — на альманах Кукольника «Новогодник», где помещено первое действие исторической драмы Полевого «Елена Глинская».
«Что сказать об этом первом действии? — хорошо, очень хорошо, словом — “мастерски, с ударением, с чувством”, как сказал покойник Полоний; только ужасно скучно, ужасно утомительно… Говорят, что Николай Алексеевич написал ещё четыре новые драматические пьесы, вместо того, чтобы дописать двенадцать томов своей “Истории русского народа”, том “Русской истории для первоначального чтения”, додать публике свои многочисленные недоимки…»
Конструкция обзорной статьи «Русские журналы» совсем простая. В прошлый раз, в мартовской книжке, мы одной фразой потрепали по напудренной щёчке «Галатею», на двух страницах изъявили почтение «Современнику», на пяти — удовольствие, доставленное нам худ. и научной прозой «Библиотеки для чтения» (причём особенно сладко похвалили одну вещицу Кукольника). Отметили попутно, что когда оценкой одобряемых нами текстов занимается «Сын отечества», — он, как правило, проявляет некомпетентность, близкую к недобросовестности.
Ну а теперь нам осталось во весь голос воспеть омолодившиеся «Отечественные записки».
А впавшему в маразм «Сыну отечества» — прочитать отходную. Не дожидаясь остановки сердца.
Проза «ОЗ» — это: повесть Лермонтова («прекрасная»), повесть Панаева (тоже «прекрасная»), повесть Даля («чудесная»), повесть графа Соллогуба («прекрасная мысль светится» в ней).
Поэзия «ОЗ»: «Кроме двух прекрасных стихотворений г. Лермонтова, в V номере “Отечественных записок” есть четыре прекрасных стихотворения г-жи Павловой…»
Короче, «ОЗ» по качеству не уступают даже РИ-действительности, разве что отдел критики немного того… Там не стало бы лишним и перо поострей.
Что же касается «Сына отечества», то:
Во-первых, он опаздывает; последний номер за прошлый год вышел только в нынешнем; и — «на серенькой бумажке, слепо и некрасиво напечатанный».
Во-вторых, если душа всякого журнала — отдел критики и библиографии, то у «СО», считайте, нет души: этот отдел в нём наполнен невежественной бестолковщиной; а хуже всего — статьи самого редактора, — он невежда и ретроград; стар и неумён; и страдает манией величия.
«Теперь, чего вы хотите от “Сына отечества”? Все недостатки его происходят от глубокой причины: он не понимает современности и потому не может угождать и нравиться ей. А так как, сверх того, он развлечён составлением драм, опер, комедий и водевилей, то и не имеет достаточного времени для улучшения самого себя…»
Дав этот последний залп — всеми бортовыми орудиями, прямой наводкой, — «Московский наблюдатель» погрузился в пучину небытия.
Лучший из специалистов, работавших на старуху СНОБ, — Ю. Г. Оксман, реально великий человек, знавший о русской литературе абсолютно всё, — отметил, разумеется, эту гневную вспышку, но не сумел установить — что́ вызвало её. Верней, не успел, у него было слишком мало времени: тюрьма, ссылка, опять тюрьма.
Краем глаза, однако, он углядел в старинной театральной хронике любопытную новость от 19 апреля 39 года: сего числа, в бенефис г. Каратыгина 1-го, после драмы г. Полевого «Смерть или честь» на Александринском театре разыгран был водевиль «Семейный суд, или Свои собаки грызутся, чужая не приставай». Главную роль — студента Виссариона Григорьевича Глупинского — очень натурально исполнил г. Мартынов.
Оксман отметил и записал: тотчас после премьеры водевиль был снят с репертуара, он не напечатан нигде и никогда, кто его автор — осталось загадкой.
Поискать рукопись? Некогда и незачем.
А я поискал — и мне повезло (причём в самый последний момент: посредине вот этого, текущего параграфа, несколько страниц тому назад): нашел[46].
Вот уж пасквиль так пасквиль. С несомненным портретным сходством. Не удивлюсь, если когда-нибудь выяснится (да только не выяснится уже), что Мартынов надел синие очки и прицепил к сюртуку — с изнанки — какой-нибудь свёрток, чтобы одно плечо было выше другого, как бы небольшой горб.
Сюжет совершенно бессмысленный; если и был какой-то подтекст, то полностью выветрился; с биографией Белинского, во всяком случае, никак не связан. Какие-то муж и жена решают по взаимному согласию разъехаться, их родственники пытаются вмешаться; собираются на семейный совет; всё очень похоже на советский разбор персонального дела по аморалке. Кончается — ничем: переругались вдрызг — и всё, занавес.
Но один из этих, значит, родственников — да, всего пятью буквами отличается от Белинского. И у него такой же словарь и синтаксис, как у Белинского в статьях (и в письмах; и, по-видимому, в разговоре). И — тоже как Белинский — он окружён восхищёнными поклонниками; по крайней мере, один (фамилия: Писаревский) налицо.
Подлог (которого публика Александринки, конечно, не заметила) состоит в том, что этот почти Белинский — нарочито не умён. Просто болван, возомнивший о себе, что он гений. Произносит вздор, только вздор и ничего, кроме вздора. Склеенного из терминов доморощенного гегельянства. Вот — смотрите и слушайте: он выходит на сцену!
Глупинский: Здравствуйте, Пантелей Иванович! Ваш слуга, сударыни! Нынче день конкретно жаркий. Необычайно субъективная удушливость атмосферы не предвещает нам ничего доброго; я опасаюсь грозы…
…Облака облекаются беспрестанною какою-то призрачностью и мешают конечному просветлению небесного светила. Если же, однако, оно облечётся в свою лучезарную индивидуальность и конкретность прежде полудня и будет доступно для нашего субъективно-абсолютного созерцания, то день будет достолюбезный.
Параграф затянулся уже нестерпимо. Но все-таки — для полноты картины — вот ещё монолог. Такой же бездарный. С бездарной же перебивкой.
Глупинский: До сих пор отвлечённость, призрачность и отсутствие всякой действительности были тождественны; прекраснодушный человек необходимо простился с действительностию и бродит в этом болезненном отчуждении от всякой естественной и духовной действительности в каких-то фантастических, произвольных, небывалых мирах и мнит, что своими призрачными силами он может разрушить его могущее существование, мнит, что в осуществлении конечных положений его конечного произвола и конечных целей его конечного рассудка… (Кашляет.)
Крапивина: Что это за конечный рассудок? Не тот ли, что комар вынес на кончике своего носа?
Писаревский: Дайте ему кончить!
Глупинский:…заключается всё благо, и не знает, что самые страдания в действительной жизни необходимы как очищение духа, как переход от тьмы к свету, к конечному просветлению…
В рукописи тут почему-то находится осколок кавычки; неужто выписано из реального текста?
Кстати: почерк, по-моему, точно не Полевого; но это ничего не значит: на что же и существуют переписчики? Я не верю, что автор этого водевиля — Полевой, но и это не имеет значения: Белинский-то, по-видимому, верил. В конце марта и в начале апреля 39 года — даже не сомневался.
— Одну минуту, молодой человек, — раздаётся высокомерный, прокуренный «Беломором» баритон старухи СНОБ. — Вы это заключаете единственно из того, что в последнем номере «Московского наблюдателя» Виссарион Григорьевич, осуждая Полевого за переход в лагерь реакции, раз-другой мимоходом упомянул о его безыдейных водевилях? Но ваше предположение противоречит хронологии — той самой, которой вы так трогательно присягнули на верность. Спектакль, вы говорите, состоялся 19 апреля. А цензурное разрешение последнего «Наблюдателя» подписано хотя и в апреле же, но 8-го! Стало быть, пламенные инвективы великого критика вылились из-под его пера никак не позднее этого числа. Каким же образом, по-вашему, Белинский мог узнать содержание нигде не опубликованной пьесы прежде, чем она была поставлена на сцене? Тем более — живя в другом городе. Даже устная информация — в Александринском театре был дан такой-то водевиль — попала бы в Москву лишь через несколько дней. Любопытно: как вы выпутаетесь из этого противоречия?
По правде говоря — никак. Но на рукописи водевиля тоже стоит виза цензора. С датой: 29 сентября 1838 года. Стало быть, текст находился в обращении более полугода. В дирекции; у Каратыгина; у Мартынова. Допустим, кто-нибудь из петербургских актёров посетовал в письме кому-нибудь из московских: знал бы ты, братец, какую ерунду мы репетируем к бенефису нашего великого трагика. Но это, пожалуй, лишь перед самой премьерой. А если недели за три до — например, так: говорят, великий трагик после московских гастролей затаил злобу на одного вашего рецензента и решил в свой бенефис ему отплатить; купил чей-то фарс, в котором есть очень похожий на него Глупинский. Новость не могли не рассказать Щепкину; или Мочалову; и тот и другой, узнав, что против Белинского затевается такая проделка, непременно предупредили бы его. Кстати: оба дружили и с Полевым. Причём, как говорится, — до самой смерти. И оба много лет допытывались у Белинского: за что он так невзлюбил Полевого? Значит, не допускали мысли, что причиной вражды мог быть этот треклятый водевиль. Значит, не думали, что его сочинил Полевой. А если бы думали, не говоря — знали, — тогда же, весной 39-го, сделали бы всё, чтобы Полевой не допустил этой постановки — отговорил Каратыгина, изъял рукопись. Нет, автора Белинский вычислил сам — и неверно.