Том Холланд - Рубикон. Триумф и трагедия Римской республики
Флот Помпея возвращался из Греции. Прорвавшиеся внутрь гавани корабли причалили, и началась эвакуация из Брундизия. Операция была проведена с привычной для Помпея эффективностью. Уже в сумерки весла его транспортных кораблей легли на воду. Предупрежденный своими сторонниками из города Цезарь приказал штурмовать стены — однако они ворвались в Брундизий слишком поздно. Корабли Помпея один за другим уходили в ночь через узкое горлышко, оставленное им оборонительными сооружениями. Вместе с ними исчезала и последняя надежда Цезаря на быстрое окончание войны. Прошло чуть больше двух с половиной месяцев с того дня, когда он перешел Рубикон.
Утренний рассвет лег на простор пустынного моря. Паруса флотилии Помпея исчезли за горизонтом. Будущность римского народа теперь определялась не в его собственном городе, и даже не в Италии, а за ровным и обманчивым горизонтом, в варварских странах, далеких от Форума, здания Сената и избирательных урн.
Республика пошатнулась, и сотрясение отозвалось по всему миру.
Победное пиршество Помпея
Восток, в отличие от Рима, помнил царей. Суровые нюансы республиканской власти ничего не говорили людям, не представлявшим себе другой власти, кроме монархии, а иногда даже почитавших своих правителей в качестве божеств. Вполне понятно, что римляне находили подобные суеверия достойными презрения. Тем не менее их магистраты давно занимали почетное место в пантеонах подданных Республики: хвалы им возносились к небесам в густых клубах благовоний, изображения их помещались в храмах неведомых Риму богов. Для гражданина Республики, в которой ревность и подозрительность сопровождали всякое проявление величия, подобные удовольствия оказывались головокружительными — и опасными. Остававшиеся в Риме соперники торопились развенчать любые намеки на царственные иллюзии. «Помни, что ты всего только человек»,[237] — такое предупреждение нашептывал раб на ухо Помпею в мгновение, когда тот в наибольшей степени уподобился божеству, — покоритель Востока в третий раз проезжал триумфатором по улицам Рима. Враги его, однако, не могли допустить, чтобы столь важная для будущего здоровья Республики весть исходила из уст одного раба. Зависть их к Помпею была так велика, что своими интригами они буквально загнали его в союз с Цезарем. Теперь те же самые враги стали его союзниками по изгнанию. Теснившийся в Фессалонике Сенат был вынужден «проглотить» собственное неприятие богоподобия Помпея. В конце концов, сенаторы нуждались в его репутации хотя бы для того, чтобы с ее помощью вернуться домой.
К счастью для Сената «новый Александр» еще пользовался популярностью. Собрав легионы со всех восточных провинций, Помпеи разослал властные приказания различным правителям, которым в свое время помогал занять трон или укрепиться на нем. Энтузиазм, с которым эти царьки поспешили к нему, свидетельствовал о том, что это Помпеи, а не Республика, держал великолепный Восток в повиновении. К расположенным в Греции легионам римлян присоединялись многочисленные и экзотически выглядевшие вспомогательные войска, возглавляемые князьями, носившими славные, но совсем не римские имена: Дейотар из Галатии, Ариобарзан из Каппадокии, Антиох из Коммагены. Неудивительно, что Помпеи, в учебный лагерь которого, расположенный возле Фессалоники, стекались сии важные персоны, начинал приобретать облик не римского проконсула, а скорее восточного царя царей. Так, во всяком случае, прозвал его Домиций. Прозвание звучало особенно обидно в устах человека, потерпевшего поражение при Корфинии; кстати, это печальное обстоятельство ничуть не смирило его норов. Тем не менее оно попало в цель. Давно была известна привязанность великого человека к Востоку. Некогда Цицерон за спиной обозвал его именем Sampsiceramus,[238] варварские слоги которого вполне подобали персидскому деспоту. Но тогда это была сатира, и сатира высказанная с веселой страстью. А теперь, оставаясь в Кампанье, погрузившийся в горестные раздумья Цицерон более не видел повода для веселья. Он начинал понимать, что защитник Республики самым неутешительным образом становится слишком похожим на Митридата. Он признавался Аттику в том, что Помпеи открыл перед ним свои планы относительно приведения Цезаря к повиновению, и планы эти были ужасны. Следовало оккупировать провинции, прекратить поставки зерна, оставить Италию во власти голода. После этого следовало кровопролитие. «С самого начала Помпеи намеревался ограбить весь мир и его моря, кнутом возбудить ярость в варварских царях, высадить вооруженных дикарей на берегах Италии и мобилизовать огромные армии».[239] Здесь под пером самого красноречивого из пропагандистов Республики звучали отзвуки пророчеств по крайней мере вековой давности. Воображение Цицерона подцепило «апокалипсическую лихорадку», давно ставшую эндемичной среди покоренных Римом народов. Разве Сивилла не предсказывала, что Италия подвергнется насилию со стороны собственных сыновей? И не говорил ли сам Митридат, что с востока придет победоносный и великий монарх, который подчинит себе мир? Нечего удивляться тому, что, когда в Италию приходили новые вести о приготовлениях Помпея, народ ее содрогался в отчаянии за Республику.
Тем не менее страх перед одним полководцем немногим увеличивал обаяние другого. Действительно, Цезарь был гениальным пропагандистом: он блестяще пресек слухи о якобы подготавливаемом им кровопролитии и старательно пытался согласовать собственные претензии с правами ошельмованного и разъяренного народа. Однако вся его изобретательность не могла отменить того факта, что он был повинен в серьезнейшем преступлении. В конце марта, когда Цезарь, наконец, вступил в Рим, его встретил угрюмый и неприветливый город. И сколько бы зерна ни раздавал он народу, римляне отказывались подчиниться его обаянию. Еще менее склонным к общению было оставшееся в столице «охвостье» Сената. Когда Цезарь официально собрал сенаторов, чтобы ознакомить их с собственными оправданиями, пришли считанные единицы.
У горстки собравшихся Цезарь потребовал права использовать существовавший на случай чрезвычайного положения фонд. В конце концов, заметил он, отныне не существует никакой угрозы вторжения галлов, и кто может заслуживать этого сокровища в большей степени, чем он, покоритель Галлии? Запуганные и взволнованные сенаторы не стали сопротивляться. Однако трибуну Цецилию Метеллу хватило смелости, чтобы наложить вето на использование фонда. Терпение Цезаря кончилось. Теперь не до защиты прав народа. И потому его войска вступили на Форум, открыли храм Сатурна и захватили общественное сокровище. Когда упрямый Метелл решил пресечь это святотатство, Цезарь вновь взорвался. Он велел трибуну отойти под угрозой смерти. За девять лет Цезарь привык к тому, что выполняется каждый его приказ, и у него не было ни времени, ни достаточной сдержанности, чтобы отказаться от своих командирских привычек. Метелл отошел. Цезарь взял золото.
Проведя две неприятных недели в Риме, он с облегчением возвратился к своему войску. Цезарь, как обычно, торопился. В Испании стояли легионы Помпея, предстояла новая кампания. Вместо себя командовать в ненадежной столице в качестве претора он оставил вполне здравомыслящего политика, Марка Лепида. Сенат был полностью обойден его вниманием. То обстоятельство, что сам Лепид был голубой крови и являлся к тому же избранным магистратом, никак не могло скрыть неконституционности этого назначения. Естественно, последовал взрыв недовольства. Цезарь пренебрег им. Конечно, он считался с видимостью законности, но предпочитал реальную власть.
Однако все остальные, те, кто видел в законе опору своей свободе и гаранта соблюдения традиций, пришли в смятение. Что следует делать в таком случае почтенному гражданину? Никто не мог сказать этого наверняка. Старые рекомендации направляли по опасным маршрутам. Гражданская война превратила Республику в запутанный лабиринт, в котором знакомая дорога вполне могла вдруг окончиться тупиком, а известный ориентир превратиться в груду развалин. Цицерон, например, наконец сумевший набраться необходимой отваги, чтобы явиться в лагерь Помпея, все еще пребывал в растерянности. Отведя новоприбывшего в сторонку, Катон заявил, что считает его приезд ужасной ошибкой и что он принес бы «больше пользы своей стране и друзьям, если бы остался дома, соблюдая нейтралитет».[240] Даже сам Помпеи, обнаружив, что единственным вкладом Цицерона в подготовку к войне стали лишь полные пораженческого настроя остроты, публично пожелал ему отправляться в стан врага. Но Цицерон вместо этого погрузился в скорбное бессилие и хандру.
Однако такое отчаяние являлось привилегией состоятельного интеллектуала. Позволить его себе были в состоянии немногие из граждан. Большинство искало другие пути приведения в порядок воцарившегося хаоса. Для римлянина не было ничего страшнее утраты чувства содружества, ощущения товарищества, и чтобы исправить такое положение, он готов был пойти на любые крайности. Однако кому в гражданской войне может отдать гражданин свою верность? Не своему городу, не алтарям предков, не самой Республике, ибо на все это претендовали обе конфликтующие стороны. Впрочем, он мог связать свою судьбу с судьбой полководца и, безусловно, найти товарищей в рядах его армии, мог обрести принадлежность к отраженной славе имени командира. Вот почему легионы Галлии захотели перейти Рубикон. После девяти лет походов что значили для них традиции далекого Форума по сравнению с братством военного лагеря? И что представляла собой Республика в сравнении с их полководцем? Никто не умел вызвать в войсках более пылкую преданность, чем Цезарь. И посреди смятения войны этот фактор, быть может, стал самой точной мерой его величия. Прибыв в Испанию летом 49 года до Р.Х., где ему противостояли три армии ветеранов Помпея, он смог заставить своих солдат напрягать силы до предела и переносить крайние лишения, чтобы за несколько месяцев полностью уничтожить врага. Неудивительно, что, располагая подобной стальной предстанностью, Цезарь посмел пренебречь правами других граждан, а иногда и пределами человеческих возможностей. «Твой дух, — впоследствии говорил ему Цицерон, — никогда не удовлетворялся теми узкими рамками, которые отвела для нас природа».[241] Как и души следовавших за его звездой людей: «Мои легионы, — хвастал Цезарь, — готовы опрокинуть сами небеса».[242]