Александр Казанцев - Школа любви
Суд длился два года и вымотал меня так, что победе толком я и не порадовался…
Перед одним из судебных заседаний имел неосторожность сказать Налиму:
— Ведь старый уже. Подумай, как умирать будешь…
Мигом слова мои были истолкованы как угроза. Истец утверждать стал, что ответчик, то есть я, замыслил расправиться с ним физически!..
А ведь и не думал я, что в тех словах моих — жуткое пророчество: умер Налим скоропостижно года через четыре после суда, успев до этого побегать резво по инстанциям, уже не только меня, но кого-то еще обличая. Труп недели две лежал в запертой квартире: ни одна из двух дочерей, живущих в Томске же, к нему не заглянула — практически не общались с папашей. Соседи забили тревогу, вонищу учуяв. Непросто было, слыхал я, укладывать разваливающееся тело в гроб…
В те дни, когда Налим только привлек меня к суду, вдруг вышла в главной областной газете обличительная статья еще одного писателя — новоиспеченного. Того самого Тихона, дружка моего бывшего. Начало статьи, правда, к жанру эссе вроде бы тяготело — с размышлизмами на общелитературные темы, но чем дальше, тем конкретней: в Томске, мол, замерла литературно-критическая мысль (потому и решил он, видать, из поэтов в критики податься); а уж к финалу еще злободневнее и просто злей: руководству, мол, писательской организации критика вообще не мила ни в какой форме, оно, руководство, большевизмом опасно заражено!.. Фамилия моя не называлась, но в городе многим стало ясно, против кого эта статья.
Оглашенное областное радио, запахом жареного взбодрясь, подвякнуло: «Скандал в писательской организации!» Меня это задело куда меньше, чем пасквиль бывшего друга. Хотя и понимал я, что у Тихона для выпада против меня причина очень весомая: женушка его на какое-то время ко мне нежностью проникалась… Но лучше бы он меня на дуэль вызвал, что ли… Его потрясающе энергичная жена к тому времени потеряла всяческий интерес ко мне: ее супруг стал, наконец, писателем-профессионалом! И она, азартная и предприимчивая, немедля подзадорила муженька, которого стала ласково звать Тихоньким, замахнуться сразу на пост главы писательской организации. Многие «собратья по перу», как бы невзначай, стали говорить мне, что получили от Тихона письма, в которых он уведомлял «милостивых государей», что решил выдвинуть свою кандидатуру, просил поддержать. Кое-кого из писателей такая альтернатива взволновала, звонить мне стали…
— Стану я над этим голову ломать! До отчетно-выборного еще больше месяца, а у меня отпуск… — отвечал я и уезжал в Межениновку, где неожиданно для себя затеял строительство дома, верней, небольшой бревенчатой избы.
Готовый сруб в Межениновке присмотрел. Продавался он по цене, как знатоки мне сказали, совсем невысокой, но сперва я лишь вздохнул печально, осознавая, что таких денег никогда и в руках-то не держал. А ночью мне этот сруб приснился — светленький, ладно подогнанный, для себя ведь хозяин ставил, для зимней стайки, да возмечтал вдруг, новыми веяньями увлеченный, стать «вольным фермером» в заброшенной таежной деревеньке, откуда он родом, вот и продавать пришлось…
Елена давно поняла: если мне что в голову войдет — поленом не выбьешь. Поехала со мной сруб смотреть и сразу загорелась: «Давай попробуем деньги занять!»
— Дохлый номер, — мотнул я головой. — Да и отдавать как?..
Впервые в жизни кое-что продали, умудрились подзанять, и перевезли сруб в разобранном виде на подвернувшемся тракторе.
Без друзей мне его бы не собрать — это уж точно «дохлый номер». Хорошо, что остались все же друзья. На помощь пришли заматеревшие уже ребята из бывшей моей литстудии, которую кто-то окрестил в шутку «Школой любви».
Один из них — Вовка Антух, который уже возникал в начале этого повествования, недомерок, с перебитым в давней драке носом и недокомплектом по этой же причине передних зубов, страстно-угрюмый и даровитый поэт. Антуха в Межениновку вытащил я из очередного запоя, причиной коего было хроническое одиночество. Зол я на него был страшно: зарекался ведь не квасить — снова сорвался. Но не ругал бы я его так, кабы знал, что через три года умрет Вовка, не успев до конца составить рукопись второй своей книжки стихов, пропитанных горечью одиночества и жаждой любви, умрет от обычной пневмонии: врачиха, вызванная матерью, даже смотреть его не стала, узнав, что у больного нет страхового полиса…
Так что мой дар провиденья скорее всего мним…
Вторым моим помощником стал сельский учитель Паша Катков, о себе написавший: «Я не городской, не деревенский, потому что пригородный я…» (На занятия студии он действительно ездил регулярно из неблизкого пригорода). Но если уж по правде, так мы с Вовкой Антухом помощниками были у мастеровитого, спортивно сложенного Паши: он на моей стройке сразу взял на себя функции прораба, мы — лишь на подхвате.
Работали до седьмого пота, до надсадной боли внизу живота и мельтешения в глазах темных пятен. Потом падали на подстилки из свежескошенных трав (сено меж венцами сруба укладывали), вдыхали дурманные запахи слегка подвяленных на солнышке кипрея и белоголовника — уж этого добра вокруг участка заросли в рост человеческий! — читали на память свои и чужие стихи, вспоминали казусы из «студийной полосы». А Елена звала нас, наконец, к костру, где в чугунном котелке млел азиатский плов — одно из коронных ее блюд! — где разложены на капустных листах чисто вымытые овощи, где не сразу, но находилась все же запрятанная моей женой бутылка водки, и даже Вовке Антуху за ударную работу прощались грехи…
— Лепота! — восклицал Паша Катков, очищая свою недавно отрощенную «чеховскую» бородку от рисинок, пропитанных жиром и морковной рыжиной. Он казался счастливым и беззаботным, да не знал я тогда, что надсадной работой и общением с друзьями гонит он горькие мысли об изменившей ему недавно красавице-жене, о том, что им, наверно, придется расстаться…
Мысли мои тоже просветлялись, прядали подальше от Налима, от Тихонького, от всех нападок и разборок…
А дома пытался я гнать черные мысли стуком печатной машинки, уносился из опостылевшей современности в Ур Халдейский, в Ханаан, в древний Рим… Ликовал и горевал вместе с предбытниками моими — Лотом и Овидием… Но при всем том неоднократно порывался ведь испепелить рукопись, ощущая себя бездарем, много раз обещал себе отречься от затеи продолжать этот сумбурный роман, но, как наркоман в жажде забытья и кайфа тянется к «травке», так и я, вернувшись из Межениновки, разгонял вновь прихлынувшую черноту стуком печатной машинки.
Ну а черноту эту стал тогда энергично прибавлять проявивший вдруг характер Тихонький. На собрании, предшествовавшем отчетно-выборному, он потребовал проверки всей финансовой деятельности писательской организации, изъявил готовность поработать в ревизионной комиссии, обвинил меня в самодурстве и, явно вербуя себе союзников, заявил, будто я обо всех томских писателях отзываюсь так: «Да они только мух в чернильницах могут давить!..»
Это даже удивительно, что открыто поддержал его и стал ему явным союзником лишь тот нефтяник-деревенщик, озабоченный слухами, будто перепадает мне валюта от самого губернатора. Другие особо не откликнулись, а кто-то крикнул даже: «Живуча, однако, налимщина!» Понимал я, что ревизия нужна Тихону для подтверждения слухов о моих валютных и иных делишках, потому и предложил ему возглавить ее, хотя еще как задело, когда он говорил обо мне на том собрании: «Мы, писатели, должны остановить зарвавшегося кооператора!»
Конечно, к прямому конфликту со мной Тихона толкала его жена, чья ненависть ко мне стала не уступать былой любви. (Но теперь-то я знаю: наука и школа есть только у любви — у ненависти нет ни науки, ни школы…) И вот мой бывший друг, как Илья Муромец, стряхнул дрему, сверкнул очами, сжал кулаки, неизмеримо вырос в глазах супруги и — на подвиги пошел!
Разительному преображению его я радоваться, конечно не мог, но и не злился — боль испытывал почти физическую, хотя должен бы принимать это как возмездие. Скверный я все-таки человек…
С Еленой поделился малодушно болью этой. В ответ услыхал то, что и должен был услыхать:
— Знаешь, Костя, если бы меня вот так прикладывать стали, я бы ушла молча и никогда не появлялась там больше.
— Вот и уйду. Скоро! — заверил я жену. Однако забродили во мне мысли мутью бражной, как во взорвавшейся когда-то бутыли Осипа: «Уйду — значит, место Тихону уступлю. То-то женушку его порадую!.. Уйду — значит, газета и журнал сдохнут, Тихонькому их не вытянуть… Уйду — значит, на фоне суда с Налимом и всех пасквилей подумают многие: «Нет дыма без огня…» И надо ли уходить, если большинство писателей мне верит, если так дружно указали на дверь Налиму?.. Да и куда уходить — в безработные?.. Нет, работу, конечно, найду, но это скорее всего будет поденщина, не по душе. Стоит ли «шило на мыло менять»? Да как только уйду я, Налим тотчас объявится с требованием восстановить его в организации. Тихонький непременно дрогнет…»