Umberto Eco - Имя розы
«Какие?» – вскрикнули все чуть ли не хором.
«Спросите у Беренгара. Он лучше знает. Я от него слыхал». – Убертин кивнул на Беренгара Таллони, который в последние годы слыл одним из самых решительных неприятелей папы при его собственном дворе. Выехав сюда из Авиньона, он двумя днями раньше присоединился к группе францисканцев и с ними поднялся в монастырь.
«Это странное дело, почти невероятное, – начал Беренгар. – Короче говоря, похоже, Иоанн собирается выдвинуть тезис о том, что праведные не удостоятся лицезреть божественность до самого Страшного Суда. Вот уже не первый год Иоанн занимается девятым стихом шестой главы Апокалипсиса, тем, где речь идет о снятии пятой печати, когда под жертвенником обнаруживаются души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. Те вопиют об отмщении, после чего каждому выдаются одежды белые, и всем им говорится, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их, и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число. Иоанн делает из этих слов вывод, что их не допустят к лицезрению Господа в его сущности, покуда не состоится Страшный Суд».
«Это кому же он говорил такое?» – спросил потрясенный Михаил.
«Пока что немногим, самым близким. Слухи о том просачиваются; говорят, он готовит открытое выступление. Не обязательно сразу. Может быть через несколько лет, обеспечив себе поддержку богословов».
«Ха-ха!» – гоготнул, жуя, Иероним.
«Мало того. Судя по всему, он намерен пойти еще дальше и провозгласить, что преисподняя тоже не разверзнется до Страшного суда… даже для бесов».
«Господи Иисусе, спаси и помилуй! – закричал Иероним. – Как же тогда разговаривать с грешниками, если нельзя пригрозить им адом, и немедленно, сразу как они попадут на тот свет?»
«Мы в руках сумасшедшего, – произнес Убертин. – Только я не могу понять, зачем ему самому все это…»
«Пойдет прахом все учение об индульгенциях, – причитал Иероним. – И ему же самому не удастся больше продать ни одной штуки. С какой стати будет священник, совершивший скотский грех, платить столько лир, если наказание отодвинется так надолго?»
«Не так уж надолго, – с силой проговорил Убертин. – Времена близятся!»
«Это тебе известно, брат мой возлюбленный, а простецы понятия не имеют. Ну и дела! – кричал Иероним, потерявший, похоже, всякое удовольствие от еды. – Что за подлая идея, это ему вбили в голову, наверно, святые братья проповедники!» – кричал он, бешено тряся головой.
«Ему-то зачем это все?» – повторил Михаил Цезенский.
«Не думаю, чтобы нашлось вразумительное объяснение, – сказал Вильгельм. – Но, несомненно, все это связано с его неукротимой гордыней. Он хочет диктовать свою волю всем – и земле и небу. До меня уже доходили подобные слухи, мне писал о них Вильгельм Оккамский. Но рано или поздно кто-то пойдет на попятный. Или папа, или богословы, единый глас святой церкви, народ Божий, все как один, праведные наши прелаты…»
«В вопросах доктрины наших богословов подмять нетрудно», – печально подтвердил Михаил.
«Неизвестно еще, – ответил Вильгельм. – Мы живем с вами в эпоху, когда знатоки священных наук не опасаются заявлять открыто и принародно, что папа – еретик. Знатоки священных наук по-своему тоже являются предстателями христианского народа. Против народа никакой папа никогда ничего не добьется».
«Еще хуже, еще хуже, – встревоженно бормотнул Михаил. – С одной стороны сумасшедший папа, с другой народ Божий, который, хотя и через посредство своих богословов, того и гляди начнет свободно толковать Писание».
«А вы что, не этим занимались в Перудже?» – спросил Вильгельм.
Михаил подскочил, задетый за живое. «Именно поэтому я добиваюсь встречи с папой. Нам не следует совершать ничего, с чем бы он был не согласен».
«Посмотрим, посмотрим», – отвечал Вильгельм с невозмутимым видом.
Учитель действительно оказался провидцем. Как он сумел предугадать, что самому Михаилу скоро придется, опираясь на имперских теологов и на народ, выступить против папы? Как он смог предусмотреть, что через четыре года, когда Иоанн впервые огласит свою невероятную доктрину, он натолкнется на единодушное сопротивление всего христианского народа? Если лицезрение божества отодвигалось так надолго, как могли бы отныне усопшие заступаться за живых! И что бы сталось с почитанием святых! Поэтому именно минориты самыми первыми через четыре года воспротивились и прокляли папу. И Вильгельм Оккамский, суровый и неколебимый в своих убеждениях, возглавил их ряды. Борьба продолжалась три года, до тех пор, пока Иоанн, уже совсем недалекий от смерти, не пошел на частичные уступки. Мне описывали люди, много лет спустя, как в декабре 1334 года он явился в консисторий, весь маленький, меньше, нежели казался когда-либо прежде, высохший от старости, девяностолетний, белый, как смерть, и произнес следующее (ах, лисица, всю жизнь игравшая словами не только когда хотелось отойти от обещаний, но и когда приходилось отходить от убеждений!): «Мы исповедуем и верим, что души, отделенные от тела и в совершенности очищенные, пребудут на небе, в раю, среди ангелов, поблизости от Иисуса Христа, и что они будут наблюдать Бога в его божественной сущности, беспрепятственно, лицом к лицу… – и тут он выдержал паузу, так и осталось неизвестным – из-за трудности ли дыхания или из-за коварного намерения подчеркнуть последнюю часть фразы как противительную, – в той мере, в какой состояние и положение отделенной от тела души ей это позволяют». Утром наступившего дня, было воскресенье, он велел уложить себя на длинное кресло с покатой спинкой, принял целование руки от всех кардиналов и умер.
Но вот опять, вижу, я сбиваюсь и описываю совершенно посторонние вещи, а не то, что обязан описывать. Немедленно прекращаю это, в частности и потому, что на самом деле продолжение данной беседы не слишком помогает уяснить то, о чем я буду рассказывать дальше.
Минориты уговаривались, кому и как надо выступить на следующий день. Одного за другим разбирали они противников. Всех встревожило сообщение Вильгельма о прибытии Бернарда Ги, и еще больше – известие о том, что авиньонское посольство будет возглавлять кардинал Бертран из Поджетто. Два инквизитора – это, можно сказать, было уже некоторое излишество. Это означало, что против миноритов собираются выдвинуть обвинение в ереси.
«Тем хуже, – сказал Вильгельм. – А мы обвиним их самих».
«Нет, нет, – забеспокоился Михаил. – Прежде всего осторожность. Ни в коем случае не повредить идее будущего соглашения».
«Насколько я могу судить, – сказал Вильгельм, – и невзирая на все труды, затраченные мною на подготовку этой встречи… тебе, Михаил, они известны… словом, я совершенно не верю, что авиньонцы идут сюда за положительным решением. Иоанну ты нужен в Авиньоне один и без гарантий. По-моему, единственный положительный момент встречи – что ты, надо надеяться, сам в этом убедишься. Хуже было бы угодить туда без предварительного опыта».
«Значит, ты истратил столько сил и времени на дело, которое считаешь бесполезным?» – с горечью спросил Михаил.
«Меня просили об этом и ты, и император, – ответил Вильгельм. – И в конце концов никогда не бесполезно лучше знать врага».
В это время нам объявили, что в монастырь входит второе посольство. Минорнты встали из-за стола и двинулись навстречу людям Иоанна.
Четвертого дня
ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
Люди давно знакомые друг с другом и люди знавшие друг друга только понаслышке – все здоровались во дворе с видом сугубой благожелательности. Возле Аббата стоял кардинал Бертран Поджеттский. Во всем его облике была привычная властность. Он держался так, будто он – второй понтифик, и оделял всех, а миноритов в особенности, самыми сердечными улыбками, оповещая каждого, что полон самых радужных предчувствий насчет завтрашней встречи, и особенно упирая на пожелания мира и блага (он намеренно употреблял это дорогое душе любого францисканца словосочетание), привезенные им от Иоанна XXII.
«Хвалю, хвалю», – обратился он ко мне, когда Вильгельм оказал мне честь представить как своего писца и ученика. Затем он спросил, видал ли я Болонью, и похвалил красоту этого города, изысканность яств и превосходнейший университет, советуя ехать туда. Все лучше, добавил он, чем возвращаться к моим соотечественникам-немцам, которые причиняют столько огорчений нашему доброму папе. Потом он поднес к моим губам для поцелуя свой перстень, а сам поверх моей головы уж с улыбкой обращался к кому-то другому.
Да и мое внимание уже обратилось на другую особу, о которой я немало успел услышать в последние дни: на Бернара Ги, как называли его французы, или Бернарде Гвидони, иначе Бернарда Гвидо, – как выговаривали в других местах.