Аркадий Кузьмин - Свет мой Том I
— Ну?
— Откуда?
— Съездил на работу, — уклончиво ответил Павел. — Отзывают из отпуска меня.
— Вы — техник? В технике что-нибудь смыслите?
— Что-нибудь — пожалуй!
— А поете отчего?
— Привычка чисто деревенская. Пели у нас в деревне под гармонь все.
Виктор Андреевич был сухоребрый, никакой жировой прослойки. Это внушало у Павла уважение к собеседнику.
— Выпивкой не злоупотребляете?
— Стараюсь вроде б…
— Ко мне на дачу в Сестрорецке прошлым летом залез один выпивоха. Дай, мол, червонец на выпивку, и все тут. Думал, видно, что я кую книгами золото вроссыпь. И собаки не побоялся.
Павел между тем был доволен поездкой на завод. Как инженер, имеющий бронь, он мог с наездами сюда общаться с членами своей семьи. Про себя напевал: «Живет моя отрада», — и предположительно уже подумал: «Да, шею не свернут! Жаль! Жаль!»
Пока писатель договаривал ему:
— Вот европейцы считают себя тепличными растениями. Не дай бог им замараться сильно в передрягах. Вот на дармовщинку поживиться — спрятаться бы за кого-нибудь — так пожалуйста! — готовы. Зачем мельтешить перед этой публикой? Доказывать ей, что я чист, ак стеклышко вымытое? Они даже не взволнуются по-настоящему — в крови у них это чувство не заложено. Они, так сказать, бескровные существа. Мелкие страстишки их вполне устраивают.
В ту же минуту прохожая лучистая старушка в сиреневом платье поспела сюда, чуть ли не столкнувшись с ними, мужчинами, и, щурясь под солнцем, мягко поприветствовала их:
— Доброго вам здоровьичка! А где же ваша маненькая? — Спросила она, проходя мимо, у Павла о его дочке Любе. — Не гуляет, поди? Вижу… Вон животинка вся на выставке… Не знает горюшка…
— Не знает нашего скрипа, лязга, грохота, — подхватил писатель вслед ей вроде бы с жалобой на свою судьбу. — И я вот тут сижу, скриплю, скоблю пером бумагу, а ведь этого ничего и никому уже не надо. — Из под нависших бровей он бросил взгляд на полет розовой тропинки куда-то по расстилавшейся атласной лощине с дубравой. И добавил: — Вот какую красу-радость мы теряем, живя среди каменных трущоб! А ведь бог — деревня, черт — город, говорили проторители истин. Правда, нынче им не до оглядок на что-либо. Механизм войны запущен, закрутилось все. Ой, несчастьюшко!
— Да, не за здорово живешь схлопотали по шее, — сказал Павел, не знавший, что нужно сказать заслуженному, должно быть, человеку, который сам по себе изо дня в день делает то, что считает нужным делать для людей. — И уже подумал с облегчением уверенно: «Нет, не свернет мне шею финн — ему не понадобится это. Жаль! Жаль!..»
— Обман! Жестокий век. Не попишешь, как говорится, ничего. Диктаторы искусительное яблочко на публику дают. Они войнами, грабежами и убийствами развращают человечество. Так было и есть.
Павел промолчал, слушал.
— Пойдемте, друг. Присядем. Вон завалинка — хотя б…
Павел молчаливо подчинился почему-то.
VI
Виктор Андреевич безусловно обрадовался случайной встрече со свежим собеседником, работягой, молодцом, совсем не отягощенным и потому, очевидно, не мучимым постоянно никакими моральными проблемами, и хотел поговорить поближе. Ему важно, очень важно было понять: почему же это так устроено? У него-то самого ведь это плохо, скверно получалось. Отчего же? Тем более что у него, Виктора Андреевича, под прессом чрезвычайных событий наступила некая переоценка нужности продукта своего труда, как в эпоху глобального кризиса: просто не было спроса на него, этот продукт. Как, впрочем, не было спроса никогда. И он-то, как писатель, словно полз-скрипел на несмазанной расхлябанной телеге. В середине двадцатого-то века. Но кто сказал, что всегда перед оракулами-одиночками будут люди снимать шапки и устилать дорогу розами?
— Послушайте, — продолжал на ходу Виктор Андреевич. — Я вам завидую. Вашей форме, молодости… Я для себя так умозаключил, исходя из собственного опыта, еще в тысяча девятьсот тридцать девятом году, когда был подписан советско-германский пакт о ненападении, что повлияло на расстановку военных сил в Европе и на все другое. Все ведь просто: по обычке жить, вовремя жениться, иметь детей и дальше, дальше жить обычным дедовским образом; сложно-таки называть это жизнью, уверять самого себя — я для себя это говорю, — что так она и должно быть, все закономерно, если должного внутреннего чувства нет — оно не присутствует в твоей душе.
— Мы с Яной, женой, нисколько не думали об этом, — признался Павел.
— Я, например, не знал: как я жил нормально или нет, — сказал Виктор Андреевич, — но у меня были вполне сложившиеся представления на этот счет — что вот это нужно и можно, а это не стоит, что вот это будет соответствовать образу жизни, а то-то нет и не может быть тому-то соответствия. Раньше еще приговаривал себе: «Подожди, дурачок, все устроится потом — войдет в нормальное русло». Однако у меня ничто никак не входило в текущее русло и не устраивалось наконец (было чувство такое). А у Вас как? Ах, Вам еще рано… К Вам пока не пришло понимания того… простите…
— Наверное, — сказал Павел.
— Вы ведь рабочий?
— Почти.
— Что ж, Вы не страшитесь агрессии? Не боитесь попасть в переплет, коли вдруг приехали с семьей сюда, чтобы отдыхать? Смело!..
— Так подумали, что можно…
— Фантастично!
— Вы же находитесь тоже здесь.
— Я жду сына. Приезда. Потом уеду.
Он, Виктор Андреевич, был явно раздражен сложившимися для него обстоятельствами в эти июльские дни, что в его творчестве, что во взаимоотношениях с близкими ему людьми. Ведь он хотел, наконец, написать очень классную книгу. Но выбила его из колеи эта великая напасть — что изверги ввергли народ в очередную мясорубку, теперь не до романов и романсов. Вот невезение! Спасенья нет. В какой чертовский век он родился и живет. Житья же нет. Сплошные человеческие катаклизмы — не вздохнуть. Он понимал: он творец не бог весть какой, не выше средней руки, но все-таки имеет увлечение, смысл творить. И вот теперь и это отходит на другой план, а на первое — скучное спасение тела и души.
В особенности разночтение со временем коснулось недавно при чтении дневниковых записей старого человека, которые Радов хотел использовать для колоритности показа образа одного героя своей книги.
Эти записи были следующие — по числам.
«Вместо своевременного вставания — пролежал. Жена здесь стала умнее меня — муки жизни научили ее делать все своевременно, независимо от своих желаний. Ну, что ж, запомним и мы эти тяжелейшие муки страданий».
«Потревожишь организм каким-либо волнением положительного свойства — это тоже плохо. Перегрузил организм чем угодно, отвлек его от основной задачи — это также все плохо. Можно возразить, что организм все это должен понимать — это, конечно, верно. Но это верно только, если организм здоров, а если он болен, тогда опять беда».
«Люди, которые тебя окружают, люди, которым ты служил и которым хотел служить, временами становятся ужасными в своем поведении и ты не можешь понять, как с такими людьми жить, как их понять и как к ним приспособиться».
«Дело в том, куда идти дальше. Исхоженные дороги скучны и окончились в тупиках… Надо серьезно осмыслить новое направление жизни с учетом материальных потребностей и духовных интересов, как самого себя, так и ближайших родных. Жить далее как прежде, это и грустно и не интересно. Как это все быстро изменилось! Это и просто и не совсем. Обычно у таких людей, как я, это вращается в сфере личных интересов. Но с годами это меняется, а новые пути даже не осмыслены — нет на это времени. Посмотришь на других — у каждого часы идут по-разному».
Думая об этих словах, Радов спросил у Степина:
— Вы морально-то настроены бороться? Выжить?..
— А все так думают, — сказал Павел. — Иначе спасения не будет. Одни мой знакомый развелся с женой или, кажись, она с ним развелась. Я спросил у нее, чем он ее не устраивает. Она ответила, что он ее не устраивает по трем пунктам. Это мне очень понравилось. Ну, женщина! Она сказала, что не устраивает ее: морально, материально и физически. Представляете! Физически! Ну, я говорю, если уж физически, то совсем скверно.
Но Радов и Степин не успели ни присесть, ни поговорить дальше. К ним набежала босоногая девочка и позвала, запыхиваясь, писателя:
— Дядя Витя, к Вам дядя Толя приехал!
И Радов откланялся Павлу, заторопился:
— Потом, потом. Сын приехал. — Насупился сразу: — Иду на голгофу! Почти на голгофу! — Ему предстоял тяжелый разговор.
VII
Переосмысление — необходимость жизни, ее продолжение.
Даже ловкие стратеги заблуждаются в переоценке, казалось бы, верно принятых ими решений, а святые романтики — в мере своей наивной веры в желаемый мир среди людей, мир, исключающий людскую подлость — врожденное уродство — атавизм. То ужасное, во что никак не верится, но что извечно наличествует в природе человеческой.