Эфраим Баух - Иск Истории
Мистерия Авраама и Ицхака повторяется, увеличиваясь до вселенских размеров: Бог отдает собственного сына на заклание, ввергая человечество в вечное раскаяние. Сценарий этого жертвоприношения более жесток: никакого овна в кустах. Но замечают лишь жестокость первого. Вселенская ли метафизика делает приемлемой второе сыноубийство, или опять дело в евреях? Авраам-то был евреем, так и пишется в Торе – Авраам аиври. Ну а во втором случае даже потомки реально распявших сына Божьего римлян – «мародеров», несущих по сей день «караул над гробом», официально снявших с евреев обвинение, все же не могут расстаться с такой голубящей их душу мыслью, что евреи распяли Христа.
В противовес живому, трепетному тексту Кьеркегора, встречает нас громоздкий мертвый музей скульптора Торвальдсена: его всякий уважающий себя турист обязан посетить. Убийственна скука подавляюще огромных статуй, конных и пеших, которые, кажется сделаны из массы грязного папье-маше. Торвальдсен тяжеловесен и тосклив не только своим именем, но и неутомимостью каменотеса. Редкие посетители в этой анфиладе помещений обнаруживаются, как мокрицы в складках скульптур. Да и смотрители, сплошь мужчины, неряшливые, облысевшие, большетелые, тоже подобны замшелым конторским мокрицам.
Или можно простить Торвальдсену всю эту напыщенную окаменелость за памятник, описанный Герценом в «Былом и думах»: во впадине дикой скалы, задвинутой горами и лесом, у Люцерна, – лев с обломком стрелы, торчащей из раны. Проезжие не догадываются, что совсем рядом умирает лев. Только туристам показывают, и то не всегда. Увидев его, я подумал: памятник всем жертвам ГУЛага. С одной существенной разницей: в сибирской глуши проезжие догадывались о гибнущем миллионноголовом льве, но делали вид, что не знают, и рады были, что все задвинуто горами и лесом.
Вот и последний вечер в Копенгагене. Пора и на отдых перед ночным полетом в Хельсинки. Но фланирование – не только по улице, по свету – подобно наркомании. Лица наши обметаны серым налетом ночи, мы лунатики, погорельцы в пожар, пытающиеся сбить, как пламя, тягу этих вод, земель, самолетов, поездов, улиц и проспектов, мы подобны челнокам, жаждущим избыть внутренний порыв шатанием по миру.
2. Свобода или индифферентность
Из аэропорта Хельсинки везут нас через опустевший ночной город в отель «Скандик», расположенный напротив здания «Гранд Марина», прямо у причалов. В нем и будет происходить встреча.
Просыпаемся при слабо проступающем рассвете под сенью нависающей над гостиницей глыбы: огромный девятиэтажный, многопалубный, ярко окрашенный в белое и красное, корабль-город, с именем, звучащим, как нордический пароль – паром «Викинг» высится над словно бы осевшими перед ним и в миг постаревшими жилыми и административными зданиями. К гиганту так и не может привыкнуть, слиться с ним, достаточно приземистое городское пространство Хельсинки, сбегающееся к нему улицами, портом, гостиницей. Только дальний собор, высоко стоящий над площадью с памятником русскому царю Александру Второму-освободителю, высится альтернативой, укором, быть может, и завистью к этой махине, рожденной уплывать в вечно и обманно манящие морские дали.
Ощущается здесь дыхание и иной махины – России, сухопутно налегающей с северо-востока. По сути, у ног наших плещутся воды Финского залива, и если плыть прямо на восток, причалишь на противоположном берегу к Петродворцу, чуть севернее – к Кронштадту, а там рукой подать Санкт-Петербург, бывший Ленинград. На юг совсем уж недалеко – Таллинн, куда в выходные дни отчаливает каждый час теплоход с финнами: в Эстонии спиртные напитки дешевы и без ограничения. Выйдя как-то из гостиницы, я чуть не был сбит потоком людей, идущих с детьми к морскому вокзальчику, куда пристают корабли на Таллинн. Финны особенно ценят эти мягкие осенние дни на пороге надвигающейся, чаще всего суровой зимы.
Пространство этой северной, довольно плоской, поросшей лесами земли, на восток, к Ладожскому озеру, как единый ареал, и по сей день хранит глубокие раны двух войн – Финской и Второй мировой. Финский писатель Н. с лицом, изборожденным морщинами лет, неплохо знающий русский, ветеран обеих войн, со страхом вспоминает ледяные зимы тридцать девятого, сорок первого года. Он был самым юным среди солдат-лыжников, скользящих тайком через дикие бесконечные леса, полные советских войск. Почти вся советская артиллерия с северной Карелии пыталась вырваться через Ладогу из кольца финских войск. Русские надеялись погрузить всю конную артиллерию на корабли, чтобы выбраться на противоположный берег необъятно раскинувшегося Ладожского озера. Но все их плавсредства замешкались, и каждый час грозил катастрофой, ибо холод пробирал до костей, озеро замерзало на глазах, а финны атаковали со всех флангов. И тут вспыхнул пожар, пожирающий лесное пространство, испепеляющий людей, коней. Финны же не давали никому вырваться из огненного кольца. Более тысячи коней, обезумевших от страха, прорвали огонь пожара и пулеметов, Те, кому удалось добраться до воды, бросались в озеро. У берега воды были неглубоки, но в ста шагах обрывались в бездну, и кони сгрудились на этой полосе, между пламенем и глубью, стоя на задних копытах, задрав головы над водой, трясясь от холода, налезая друг на друга. В таком состоянии обрушился на них северный ветер со стороны Мурманска. Мгновенно воды замерзли, издавая звуки тысяч лопающихся стекол. Даже волны застыли стоймя. На следующий день лыжники-финны, выйдя к озеру, и сами застыли перед страшной картиной, достойной кисти Босха: озеро представляло собой единый ледяной кристалл, и на гладкой, подобно хоккейному полю, поверхности, словно срезанные гильотиной замерзшей воды, торчали изваянные морозом головы лошадей, повернутые к берегу, и в раскрытых их мертвых глазах еще пылал белый страх гибели.
С весной, когда Ладога начала размораживаться, пришла в страну Суоми эпидемия, больницы были переполнены, он, рассказчик, и сам едва выжил.
С другой стороны, призрачный, как химера, город Петра выпадает в кошмарную реальность блокады, с трупами, валяющимися на улицах, людьми, сходящими с ума от голода: страшно глядеть на цифры, высеченные в камне на Пискаревском кладбище: во много раз больше умерло от голода, чем от немецких снарядов.
В Питере, где я был недавно, потрескивающие неоном вывески без отдельных букв несут в себе истинный смысл времени. Давно и напрочь из этой жизни выпали какие-то главные буквы. Вот уже десятилетие пытаются их восстановить, но настоящий текст забыли, главных его хранителей вывели в расход, а из оставшихся в живых выбили память. Лишь в каком-то закоулке от Невского торчит обрывок вывески «сто ран», словно приоткрылся самый кончик еще не вовсе отошедшей от ран гибельной эпохи.
Финский писатель Н., рассказывая, смотрит вверх, приподняв лицо, как слепой. Взгляд невидящ, ибо надо оцепенеть, чтобы сосредоточиться и увидеть сверстников, молодых, не вкусивших жизни, призрачной цепочкой теней уходящих в забвенные поля Аида. Писательская молодежь подтрунивает над ним, не хочет слушать. Я же, приехавший из Израиля, за медленным его рассказом слышу голос диктора, ледяной водой хлещущий в лицо: «Ихье зихрам барух! – Да будет память их благословенна!» Не может забыть человек, как шел по краю поля мертвых, видя сухими глазами застывшую графику «Апофеоза смерти».
Дискуссии по поводу свободы и равнодушия весьма интересны, длятся неделю. Свою тему я обозначаю так: «Культурный разрыв между Западом и Востоком и его влияние на современную Европу». Предварив свое выступление словами о том, что индифферентность может пикантно рядиться в элитарные одежды культуры западной Европы, но и может быть агрессивной, прикрывающей шапкозакидательством собственный комплекс неполноценности в Европе восточной, говорю следующее: «Вопрос поставлен слишком общо. Неясно, что мы подразумеваем под понятиями Запад и Восток. Существует формула Киплинга: «Запад есть Запад, Восток есть Восток». Но есть еще и стихи еврейского поэта средневековой Испании Йегуды Галеви: «Тело мое на Западе, сердце мое на Востоке». Все мы помним картину Поля Гогена «Кто мы? Откуда? Куда мы идем?» Вновь и вновь возникает вопрос: что такое культура? Образ жизни? Взгляд на жизнь? Извлечение уроков из истории? Выработка критериев временного и вечного? Мы знаем, насколько психоаналитические учения людей Европы, Фрейда и Юнга, повлияли на европейскую культуру и литературу. Но мы также знаем, насколько они, углубляясь в подсознательное, испытали влияние Востока: учений индуизма, буддизма, не говоря уже о Библии, творении народа Израиля, пришедшей с Востока и ставшей одной из основ европейской цивилизации.
Запад является колыбелью рационалистической философии, ведущей начало из древней Эллады и достигшей апогея в учении Декарта. Восток же – колыбель мировых религий и мистических учений. Но уже в конце Х1Х – начале ХХ века, совсем недавно отошедшего в прошлое, такие европейские философы, как Шопенгауэр и Ницше, отрицают этот рационализм, обращаясь в своих учениях к Востоку. Особое положение занимают духовные поиски выдающихся людей северной Европы, где мы сейчас находимся, мистические прозрения таких писателей, как Эммануил Сведенборг, Август Стриндберг, Генрик Ибсен, Кнут Гамсун, композиторов Эдварда Грига и Яна Сибелиуса, художника Эдварда Мунка. Датчанин Серен Кьеркегор в пророческом предчувствии приближающихся катастроф ХХ века отвергает рациональную спекулятивную философию Гегеля, строит свое понимание мирового духа и культуры на библейской книге Иова и жертвоприношении Авраама. Так возникает экзистенциализм – детище Запада, замешанное на мудрости Востока. До 1917 года с Востока на Запад шли волны мощных духовных поисков человеческой сущности, справедливости и добра в творчестве таких гигантов, как Достоевский и Толстой.