Сара Дюнан - Рождение Венеры
Прошу тебя простить мне резкие слова, сказанные в галерее. Несмотря на наше соглашение, я привязался к тебе больше, чем полагал возможным, и потому твоя измена больно ранила меня. Как и моя – тебя. Я хочу, чтобы ты знала: я испытывал к тебе такие сильные чувства, на какие только был способен. И буду испытывать впредь.
Ключ, вложенный в это письмо, – от шкафа для манускриптов в моем кабинете. Тебя удивит его содержимое. Я предпочитаю видеть этот манускрипт в твоих руках, нежели в чьих-нибудь еще, поскольку мы оба прекрасно понимаем, что иначе он стал бы военной добычей или – хуже того – пищей для огня, хотя, я уверен, иные назвали бы это кражей. Ты разбираешься в великом новом искусстве нашего города ничуть не хуже, чем многие знакомые мне мужчины. Твой отец мог бы гордиться тобой. Остаюсь твоим любящим мужем,
Кристофоро Ланджелла.
Я крепко сжала ключ и прочла письмо во второй раз. Потом в третий. Через некоторое время матери пришлось забрать его у меня из рук, потому что мои слезы уже размывали ровные строки, делая из них чернильные ручьи, а содержание письма было таково, что сейчас не подобало затемнять его смысл. Эрила права. После родов мозги у женщины размягчаются. В таком состоянии мы готовы полюбить кого угодно – даже человека, который бросил или предал нас. Теперь, похоже, мне предстоит воспитывать дочь не только без мужа, но и без родного деда. «Твой отец мог бы гордиться тобой». Как легко перевернуть мир вверх тормашками всего несколькими словами.
Наконец я подняла глаза и встретила прямой взгляд матери. Он бы никогда не написал такой фразы, если бы вначале не поговорил с ней!
– Вы знаете, что там написано? – спросила я, когда ко мне вернулся дар речи.
– Все, что касается твоего будущего и моего прошлого, мы обсудили с ним до того, как он написал это письмо. Остальное адресовано лично тебе.
Но она не отводила взгляда. В течение всей моей жизни она излучала тихую, спокойную мудрость, которой неизменно усмиряла мятежные порывы и шквалы вопросов, которые я обрушивала на нее. И мне никогда не приходило в голову, что когда-то и сама она могла испытывать подобные бури или что ее приятию Божьей воли и вере в Его бесконечную милость предшествовали душевные борения. Но теперь-то я знаю, что дочерям нелегко думать о матерях как о неких отдельных от них существах, с собственной жизнью и желаниями. И точно так же, как я в дальнейшем прощала эту неспособность своей дочери, моя мать наверняка прощала ее мне. Надо отдать ей должное, в тот день она не стала избегать моих вопросов и ни в чем мне не солгала.
– Ну, – произнесла я наконец, – надпись, сделанная Лоренцо Медичи на томе сочинений Платона, который он подарил моему мужу, относится к семьдесят восьмому году. Это год моего зачатия. Но вы же не были тогда при дворе, матушка? Звезда вашего брата взошла достаточно высоко, чтобы он успел подыскать вам хорошего мужа. Разве не эту историю мы все время слышали?
– Да, – сказала она спокойно. – Я уже была замужем. А раз уж мы с тобой об этом заговорили, то могу тебя заверить, это отнюдь не был несчастливый союз, что бы ты о нем ни думала. Этот брак уже принес мне троих здоровых детей, и Бог в своей великой милости избавил их и от болезней, и от ранней смерти. Я была поистине благословенна. Однако то, что ты говоришь про тот год, Алессандра, – это еще не вся правда. При дворе я находилась раньше – а в тот год снова ненадолго вернулась. Хоть и не все об этом знали.
Она умолкла. Я ждала. Казалось, сам воздух вокруг нас замер в ожидании.
– У моего брата имелись очень могущественные друзья, – наконец произнесла мать с улыбкой, искривившей ее губы. – При дворе было немало людей, обладавших глубокими знаниями и умом. Для девушки, которая привыкла думать и высказывать свои суждения, это был рай – рай до грехопадения. И хотя согласно платоническим представлениям нас, женщин, не следовало допускать до возвышенных дискуссий, эти платоники все же оставались флорентийцами, а потому даже величайшие из них легко очаровывались красотой, когда ей сопутствовала не меньшая восприимчивость к учености. Которой я была наделена, как и ты. И которая, как и для тебя, стала для меня и гордостью, и бременем.
Мой брат, понимавший, какие опасности таит в себе подобная чистота, позаботился о том, чтобы поскорее выдать меня замуж, но даже он оказался бессилен, когда меня призвали ко двору вновь.
Начало лета семьдесят восьмого года Лоренцо с придворными проводили на его вилле в Кареджи. Я была в числе нескольких приглашенных гостей… Это было так давно. – Она снова умолкла, и я вдруг подумала, что на этом ее рассказ оборвется, что она действительно заставила себя забыть прошлое. Но она, вздохнув, продолжила: – Там была музыка, разговоры, искусство, природа – одни сады являли собой рай земной. Красота тела была таким же предметом обсуждения, как красота духа. И то и другое рассматривалось как ступени на лестнице, ведущей к любви Господней. Я не воспитывалась в жеманстве. Я была такой же серьезной и в каком-то смысле такой же невинной, как ты. Но, как и тебя, меня притягивала мудрость, образованность и талант, И если однажды я нашла в себе силы противиться, то к тому лету моя влюбленность длилась так много лет, что я не сумела устоять.
Мне снова вспомнились ее слезы при виде тела Лоренцо в часовне Сан Марко. Что мне нашептывал Томмазо в тот день: что, несмотря на его уродство, герцог умел своими любовными стихами разжигать огонь в самых холодных женских сердцах? Я вздохнула и поглядела на сияющее безмятежностью личико дочери, спящей у меня на руках. Как знать, насколько вытянется ее нос, когда она подрастет, или заострится подбородок? Хотя это будет зависеть еще и от того, кто же на самом деле ее отец.
– Что же, теперь я, по крайней мере, знаю, отчего я уродлива, – сказала я тихо.
– Нет, Алессандра, ты не уродлива. Ведь своей красотой ты почти вскружила голову содомиту!
Мать произнесла это с удовольствием и гордостью. Тишину тускло освещенного старомодного зала нарушало только сладкое сопение моей дочки, и был какой-то покой в мысли о том, что больше между нами не осталось никаких тайн.
– Ну а что же будет теперь? – наконец спросила я. Мать немного помолчала.
– Ты не хуже меня знаешь, какой остается выбор.
– Я не выйду замуж снова, – твердо заявила я. – Второй брак лишит мою дочь наследственных прав, а этого я не допущу.
– Это верно, – спокойно согласилась матушка.
– Вернуться домой я тоже не могу. У меня теперь должна быть своя жизнь. А значит, я останусь здесь и буду жить одна.
– Алессандра, такое решение представляется мне крайне неблагоразумным. Наш город жесток к вдовам. Вы с дочерью окажетесь изгоями – одинокими и отверженными.
– Но у нас же есть вы.
– Я не вечна.
И эта мысль обдала меня ледяным холодом.
– Что же мне тогда делать?
– Есть еще один выход. Мы об этом еще не говорили. – Голос ее звучал очень ровно. – Обручиться с Богом.
– Обручиться с Богом? Мне? Вдове с кистью, ребенком и черной невольницей! Скажите на милость, матушка, какой же монастырь нас примет?
И тут на ее лице появилась лукавая улыбка.
– Какой монастырь, Алессандра? Ну конечно же тот самый, о котором ты всегда мечтала.
46
10 мая 1498 года от рождества Христова мы – вдова с кистью, черная невольница и дитя – покинули город. Тот день стал прощальным не только для нас. На большой площади перед зданием Синьории в течение последних недель складывали большой костер: Савонаролу и двух его верных доминиканцев должны были казнить через повешение и сжечь. Флоренция наконец дожила до запаха жареной человечины.
Моя Эрила рвалась поглазеть на казнь – просто чтобы своими глазами увидеть заключительный миг этой истории, – но я ей запретила. Мир вокруг моей дочери сверкал яркостью и новизной, и я не хотела, чтобы до нее долетел даже запах страдания. Мы ехали мимо людских потоков, стремившихся к площади, но на карнавал это не было похоже. При всей ненависти к Савонароле многие его все-таки любили, и в дни насилия, разразившегося после его ареста, нашлось, наверное, немало людей, пожалевших о падении нового Иерусалима, пускай на деле не столь совершенного, как в помыслах.
И все же враги Монаха не отступались. За несколько дней до суда по городу, словно едкий дымок, разносимый ветром, поползли новые слухи об отступничестве Савонаролы. В частности, из тюрьмы просочился рассказ о самом преданном его стороннике – том самом монахе Брунетто Датто, который дрался в последней битве с отчаянным остервенением и должен был умереть вместе с ним. Оказалось, он помешался на благочестии и под пыткой сознавался в самых страшных грехах: в том, что заколол юную девушку, которую встретил на улице после наступления темноты, и разрывал зубами ее плоть, в том, что оторвал срам у потаскухи и ее дружка в церкви Санто Спирито, и даже в том, что отмужичил молодого содомита, вогнав ему в задницу его собственный меч. Но весь ужас заключался даже не в самих признаниях, а в упоении, с которым монах рассказывал об этих зверствах, похваляясь тем, что Бог избрал его своим вестником и орудием, дабы вернуть грешников на верную стезю. Он изрыгал эти мерзости до тех пор, пока его мучители не выдержали: они затолкали ему в рот кляп и пригрозили поджечь его, если тот не прекратит выкрикивать свои непристойности.