Чарльз Диккенс - Повесть о двух городах (пер. Бекетова)
Переселение в Консьержери совершалось быстро, в темноте; ночь, проведенная в холодных камерах этой тюрьмы, кишевших паразитами, тянулась долго. На другой день пятнадцать арестантов прошли перед судилищем, прежде чем Чарльз Дарней был вызван по имени. Все пятнадцать были приговорены к смерти, причем суд над ними продолжался всего полтора часа.
— Шарль Эвремонд, называемый Дарней! — раздалось наконец по очереди.
Его судьи сидели на своих местах, в шляпах с перьями; на остальных членах судилища преобладали красные колпаки с трехцветными кокардами. Взглянув на присяжных и на буйную публику, можно было подумать, что здесь все вывернулось наизнанку: злодеи судили честных граждан. Городская чернь самого низкого, подлого и жестокого разбора (а где же не бывает некоторой доли подобного люда!) заправляла этим заседанием: они громогласно обсуждали вопросы, одобряли, осуждали, забегали вперед, заранее подсказывали приговоры, и никто их не останавливал. Мужчины были большей частью вооружены чем попало, из женщин у многих были ножи, кинжалы; одни пили и ели во время заседания, многие вязали на спицах. В числе последних была одна, державшая под мышкой сверток готового вязанья, но продолжавшая трудиться над таким же рукоделием. Она сидела в переднем ряду, рядом с мужчиной, которого Дарней видел только однажды — в день своего прибытия на парижскую заставу; но он тотчас признал в нем Дефаржа. Он заметил, что она раза два что-то шептала ему на ухо, и подумал, что это, вероятно, его жена; но всего более бросилось ему в глаза то обстоятельство, что, хотя эта чета сидела от него так близко, как только было возможно, ни тот ни другая ни разу не взглянули на него. Они как будто упорно чего-то ждали и смотрели исключительно на присяжных. Пониже председателя сидел доктор Манетт, в обычном своем темном платье. Насколько мог судить арестант, доктор и мистер Лорри были единственными лицами, не причастными к составу суда в этом зале; одни они были одеты как обычно, а не переряжены в пестрые тряпки грубой карманьолы.
Публичный обвинитель обвинял Шарля Эвремонда, именуемого Дарней, в том, что он аристократ и эмигрант, жизнь которого принадлежала республике в силу декрета, воспрещавшего эмигрантам возвращаться на родину под страхом смертной казни. То, что декрет был издан после его приезда во Францию, не имело значения. Вот он, этот эмигрант, а вот и декрет. Подсудимый арестован во Франции, стало быть, надо отрубить ему голову.
— Рубить ему голову! — закричала публика. — Он враг республики!
Председатель зазвонил в колокольчик, чтобы унять крик, и спросил подсудимого, правда ли, что он несколько лет прожил в Англии?
— Совершенная правда.
— Следовательно, вы эмигрант? Как же иначе можете вы назвать себя?
— Нет, не эмигрант, и надеюсь, что по точному смыслу закона никто не признает меня эмигрантом.
— Это почему? — осведомился председатель.
— А потому, что я добровольно отказался от постылого титула и от опротивевшего положения и только затем покинул свое отечество — притом покинул гораздо раньше, чем возможно было существование эмигрантов в теперешнем значении этого слова, — покинул отечество, дабы в Англии жить своим трудом, а не пользоваться трудами французского народа, и без того подавленного бременем всяких трудов и налогов.
— А можете ли вы доказать справедливость своих слов?
Подсудимый просил вызвать двух свидетелей: Теофиля Габеля и Александра Манетта.
— Однако вы женились в Англии, — заметил ему председатель.
— Это правда, но жена моя не англичанка.
— Разве она гражданка Франции?
— По происхождению — да.
— Как ее имя и фамилия?
— Люси Манетт, она единственная дочь доктора Манетта, доброго врача, находящегося в этом же зале.
Этот ответ произвел на собрание благоприятное впечатление. Со всех сторон поднялись восторженные крики, прославлявшие всем известного доброго врача. Публика была так капризно настроена, что в ту же минуту полились слезы по щекам нескольких свирепых лиц, только что сейчас взиравших на подсудимого с такой яростью, как будто они с нетерпением ждали момента, когда можно будет вытащить его на улицу и там растерзать.
Недаром доктор Манетт столько времени учил Чарльза Дарнея, куда поставить ногу на каждом шагу предстоящего ему опасного пути. На основании тех же мудрых советов пошел он и дальше по торной дорожке, каждый вершок которой был заранее для него подготовлен доктором.
Председатель спросил: зачем же он только теперь вернулся во Францию, а не раньше?
Он потому не приезжал раньше, был ответ, что во Франции не имел иных средств к жизни, помимо тех, от которых добровольно отказался, а в Англии жил тем, что преподавал французский язык и литературу. Возвратился же во Францию по настоятельной письменной просьбе одного французского гражданина, который писал, что жизнь его находится в опасности по причине его отсутствия. И вот он приехал, дабы спасти жизнь этого гражданина и с опасностью для собственной жизни оправдать его. Неужели это преступление в глазах республики?
Толпа восторженно закричала: «Нет! Нет!» — и председатель опять зазвонил в колокольчик, но это нисколько не помогало, и они продолжали кричать: «Нет!» — пока сами не унялись.
Председатель спросил: как зовут этого гражданина?
Подсудимый объяснил, что это первый из названных им свидетелей, упомянул также о письме этого гражданина, которое у него отобрали при въезде в Париж и, вероятно, приобщили к делу. Оно, несомненно, должно находиться в числе документов, лежащих ныне перед председателем.
Доктор заранее принял меры, чтобы оно тут было, уверил своего зятя, что это письмо непременно тут будет, и точно, его нашли и тут же прочли вслух.
Вызвали гражданина Габеля — подтвердить, точно ли он писал это письмо, и он подтвердил. Гражданин Габель намекнул со всевозможной деликатностью и оговорками, что по множеству дел, которыми суд постоянно завален по поводу громадного количества врагов республики, его, Габеля, немножко позабыли в тюрьме при аббатстве, что, вероятно, его скромная особа совсем вылетела из патриотической памяти почтенного трибунала и что вспомнили о нем всего три дня тому назад. Тогда же его вызвали в суд, рассмотрели его дело и выпустили на свободу, так как присяжные признали его достаточно оправданным тем фактом, что гражданин Эвремонд добровольно отдался в руки правосудия.
Затем вызвали второго свидетеля, доктора Манетта. Его личная популярность, высокая репутация и ясность его ответов произвели большое впечатление. Он рассказал, что после своего освобождения от долговременного заключения в тюрьме он тотчас познакомился с обвиняемым, который стал первейшим его другом и, оставаясь в Англии, всегда поддерживал добрые сношения с ним и его дочерью и оставался им верен в изгнании; что не только обвиняемый не был в дружбе с аристократами Англии, но само правительство смотрело на него косо, и даже однажды он был судим там уголовным судом в качестве врага Англии и сторонника Северо-Американских Соединенных Штатов. По мере того как доктор излагал все эти обстоятельства осторожно, но с жаром и прямодушием, свойственными истине, присяжные и публика слились воедино. И когда наконец он вызвал по имени некоего «г-на Лорри, английского джентльмена, ныне здесь присутствующего, а в то время бывшего вместе с ним в числе свидетелей по уголовному делу, слушанному в Англии», и прибавил, что оный Лорри может подтвердить истину его показаний, — присяжные объявили, что с них довольно и они готовы дать заключение, если председатель согласен их выслушать. При каждом отдельном голосовании — присяжные давали свои ответы поодиночке и вслух — присутствовавшая чернь разражалась криками одобрения. Все высказались в пользу подсудимого, и председатель объявил его свободным. Тут началась одна из тех сцен, которыми толпа иногда потворствует своему легкомыслию, иногда уступает внутренней потребности к великодушию и милосердию, а иногда просто желает доказать, что она способна не на одни только жестокости. Трудно проследить теперь, чему приписать такие удивительные проявления; вероятно, что до некоторой степени тут одновременно действовали все три причины, причем вторая преобладала. Как только оправдательный приговор был произнесен, слезы полились так же обильно, как в другое время проливалась кровь, и на Дарнея посыпалось столько братских объятий, сколько успело до него дорваться особ обоего пола, так что он, ослабев после своего долговременного заключения в гнилой тюрьме, едва не лишился чувств, зная притом, что, если бы та же самая толпа находилась под влиянием иного настроения, она бы точно с таким же усердием накинулась на него, чтобы разорвать в клочки и разбросать их по улицам.
От избытка этих ласк и объятий избавило его лишь то обстоятельство, что после него предстояло судить еще пятерых. Их судили зараз по обвинению в том, что они ни словом, ни делом не способствовали установлению республики и, следовательно, были ее врагами. Судоговорение произошло с такой быстротой и трибунал так поспешил вознаградить себя и государство за оправдание одного Эвремонда, что всех пятерых приговорил к смертной казни через двадцать четыре часа, и Эвремонд не успел еще выйти из этих стен, как осужденные уже сошли вниз, в общие сени, и первый из них сам сообщил ему об этом, подняв указательный палец кверху, что на тюремном условном языке означало смерть, — после чего все пятеро воскликнули: