Агустин Яньес - Перед грозой
Первого января 1910 года не было каких-либо других новостей.
2
В первые дни нового года дон Альфредо Перес приехал в селение, чтобы продать свой дом и задешево сбыть все то имущество, что еще оставалось. Он прибыл как раз в тот вечер, когда в «Майском цветке» впервые зажгли газолиновую лампу, — это была первая газолиновая лампа в селении, вызвавшая всеобщий восторг. («Прямо ослепляет!» — «Свет — как днем!» — «Только лица — как у покойников». — «И еще гудит». — «Говорят, что порой они взрываются, уже были обожженные и даже убитые взрывом». — «А все-таки наши керосиновые лампы и парафиновые свечи — лучше».) Много людей собралось в лавке посмотреть на новое освещение — и, конечно, без Лукаса Масиаса не обошлось: он ходил поздороваться с доном Альфредо. Беседа текла оживленно, по, вполне понятно, еще более разгорелась с появлением говорливого Лукаса.
— Когда, говорят, впервые зажгли лампу с фитилем, — а это примерно в конце пятьдесят седьмого было, когда еще лавкой владел покойный Сириако Руэлас, — так вот тогда и перестали зажигать сальные плошки и впервые повесили стеклянные лампы; и каждую ночь в ту пору сходились соседи — потолковать насчет дурных или благоприятных слухов, которые доносились сюда или выдумывались на ходу; так вот в ту пору, после пятьдесят второго или пятьдесят третьего года, когда знаменитый Амито, тот самый, которого расстреляли в Лагосе… дайте-ка вспомнить… да, это было пятого сентября, четыре месяца спустя после нападения на это селение; с тех пор, как я уже говорил, в округе воцарился мир, но слухи не прекращались: поговаривали, что будет революция, что нужно взять в руки оружие против врагов церкви, что некий Хуарес уже был президентом, что некий Мирамон[111] собирался дать ему по затылку, что были выступления в Ночистлане и в других местах штата Халиско, что, должно быть, не замедлят появиться оборванцы из Теокальтиче; вот так-то, и каждую ночь обо всем этом толковали, хотя никаких нашествий больше не было; погонщик покойного Сириако как-то притащил конституцию, и она вызвала настоящий переполох, о чем я мог бы привести вам многие свидетельства; был такой дон Касимиро Торрес, он с побережья, а слава у него была еретика, его даже чуть не прихлопнули за это; и вот как-то ночью он исчез, потом стало известно, что бродит он с доном Сантосом Дегольядо[112] и что даже хотел появиться здесь и поджечь селение, поскольку, мол, оно прибежище церковников; а когда стало известно о победе Мирамона в Саламанке и о мятеже полковника Ланды в Гуадалахаре и даже стали поговаривать, что Хуарес и его министры убиты, — было это в марте пятьдесят восьмого, — так вот, лавка покойного Сириако была полна желающих участвовать в революции, хотя, конечно, никто из них и не знал, за что надо сражаться; а потом лишь обнаружилось, что одни связались с либералами, а другие — с консерваторами; да и зачем далеко ходить: были здесь братья, которых прозвали «Служками», так как они все отправились, как говорили, соединиться с силами Осольо[113], а потом один из них появился в Сан-Хуан-де-лос-Лагос и вместе с Мигелем Бланко обокрал церковь Богоматери, утащив сто тысяч песо в плетеных корзинках, и ходили слухи, что он собственного брата убил при взятии Санто-Доминго; может быть, за этот грех, — а я думаю, что скорей всего за кражу в Сан-Хуане, — хватил его паралич, а потом еще и проказа; я знал его уже в семидесятые годы, когда он жил на ранчо Пасторес. Даже сам Сириако не остался в стороне от революции, едва-едва его не расстреляли в Керетаро, но ему удалось бежать, и, передвигаясь по ночам, он смог вернуться в наше селение; вот там в церкви есть алтарь, который он посвятил Деве де ла Соледад в благодарность за свое чудодейственное спасение. Как бы там ни было, всю жизнь он не переставал каяться в том, что из-за сборищ в его лавке многие не вернулись с войны…
— Ладно, ладно, а что тебе рассказал дон Альфредо?
— А-а-а! Будь я на его месте, давно бы уже свихнулся. Покинуть родное селение, и без всяких надежд на то, что вернешься! Распродать все то немногое, что еще осталось! Перебирать все, что напоминает о прожитых годах, смотреть на игрушки, которые мастерил бедный паренек! Это, скажу я вам, чересчур крепкий глоток даже для мужчины; потому как, когда вот так видишь снова свое родное, знакомое, — а это ведь и с каждым может случиться! — все равно будто заново вскрывается старая рапа. А тем более еще при этой лампе; что-то еще нагрянет к нам с этим светом — при нем чувствуешь, будто тебя раздели догола!
— А может, будет революция, а, Лукас?
— Кто знает, кто знает, а только мне сказал еще дон Альфредо, что страху-то повсюду нагнала эта комета; неспроста я твержу вам весь день-деньской, что не только война, но и чума и голод грядут, все претерпим, и думаю, что даже я сам, уж насколько стар, и то не смогу от этого спастись; вот увидите, все скоро увидите…
Очарование неведомого света привлекало сюда все больше и больше людей, и разговоры затянулись далеко за десять часов ночи, — ох, новый скандал! — и даже зловещие предсказания Лукаса не смогли омрачить посетителям только что открытое ими удовольствие: собираться и беседовать, не следя за временем, не слыша колокольных ударов, почти забыв о семьях, где тоже но спали, не ощущая тяжести набрякших век, непривычных к ночному бдению; трудно не поддаться такому удовольствию: и завтра они вернутся сюда, и послезавтра, и в четверг, в пятницу, в субботу, в воскресенье. Как это никому не пришло раньше в голову собираться по вечерам, чтобы забыться, забыть о тюремном режиме?
Потухла чудесная лампа — мрачнее стала тьма на улицах, труднее пробираться по разбитым обочинам, и смертельно бледным кажется мерцание редких керосиновых фонарей, повешенных по решению муниципалитета.
Однако всех поддерживало испытанное ими удовольствие, в ушах еще звучали слова, сказанные или услышанные.
(«А сколько будет стоить газолиновая лампа?»)
3
— Комета! Комета! Комета! — И люди выбегали на улицу, влезали на плоские крыши домов; полным-полна была площадь, даже на колокольню взобрались любопытные; одни бросились на колени, устремив глаза к небу. Другие начали громко молиться, многие с трудом удерживались от криков, рыданий и были готовы лишиться чувств.
Никому но известно, у кого первого вырвался крин при виде сверкающей кометы в сумерках того дня — третьего января; и этот крик в то же мгновенье был услышан повсюду, во всех домах, часовнях, исповедальнях, проник в сердца детей, стариков и больных.
Все ярче и ярче сияло небесное светило, будто мчалось оно прямо на землю, и люди невольно закрыли глаза, ожидая ужасного столкновения. Пятьдесят рук — сражаясь друг с другом — завладели колоколами и подняли беспорядочный трезвон. Мужчины и женщины бежали к церкви, толпились, тесня друг друга на паперти; давились в дверях, спеша укрыться под церковными сводами, и было немало пострадавших; казалось, что небесная звезда, все более и более увеличиваясь в размерах, с невероятной быстротой несется навстречу земле. И в эту последнюю минуту земного существования — закрывались глаза, в сознании несчастных мелькали минуты радости и вся жизнь с ее страданиями, угрызениями совести; мелькали воспоминания о чем-то важном и совсем мелком, обычные дни, дурные поступки, несбывшиеся мечты, обрывки молитв.
Слабым и немощным был голос падре Рейеса, но все же он начал призывать к спокойствию; мало-помалу ему удалось заставить слушать себя, и его услышали:
— Это вечерняя звезда, посмотрите внимательно, разве вы не видите, что это светило вечерней молитвы? Где вы видите у нее хвост? Это не комета, у нее нет хвоста, присмотритесь. Видите, это вечерняя звезда, и всегда в это время она так светит.
Паника уступала место разочарованию: катастрофа, которую ждали веками, не наступила. И люди не могли примириться с этим, не могли сразу отказаться от своей трагической готовности умереть.
4
Дои Альфредо Перес («Ах, как добр всегда был дон Альфредо!») закончил свои дела и назавтра возвращался в Гуадалахару. Завтра — восемнадцатое января.
— Какими горькими были эти две недели — худшие в моей жизни, уверяю вас, кум! Еще бы немного, и, как кто-то сказал, можно распрощаться с жизнью, не так ли? Когда я женился, я видел, как страдала Кармен, ей невыносимо было жить в этом селении, и она очень долго воевала со мной, настаивая, чтобы мы переехали в Гуанатос. А я даже представить себе не мог, как это я вдруг оторвусь от моей земли. Когда мне по делу приходилось на время уезжать в столицу, дни для меня становились вечностью, я не находил себе места, не мог дождаться часа — скорее бы домой. И даже когда случилось несчастье с мальчиком, я все оставил здесь, надеясь через неделю-другую вернуться. Я не давал покоя лечившим его врачам, что, пожалуй, больше всего объяснялось желанием скорее возвратиться сюда. Но понимаю, какое удовольствие находят люди, живя среди шума, в городской суете и спешке. Пет, кум, даже для прогулки это но годится. Там все ночи напролет — да, да, все подряд — я только и мечтал о здешней жизни и когда просыпался, — вы не представляете себе, — мне казалось, что я в тюрьме; каждый час я думал о нашем селении, о том, здоров ли такой-то, что в этот час я встречаю на улице такого-то и мы друг друга приветствуем, а в этот час призывают на духовные упражнения к Сан-Висенте, а в тот час — к мессе. И просыпаясь, и засыпая, я сам себе твердил одно и то же: еще один день здесь — и надо уезжать, пусть без всяких надежд! Нет, кум, как я могу привыкнуть к тамошней жизни — ни за что на свете, если во всем, решительно во всем, наталкиваешься на чужое, если люди — все чужие друг другу, даже земляки, даже родственники; нет никакой душевности — одно лицемерие, лесть, вранье; а, скажем, еда — она и дорога, и никуда не годна: вы не поверите — мясо, молоко, яйца, тортильи, хлеб, даже бобы — все имеет другой вкус, а уж о масле, шоколаде, о жареных шкварках и говорить нечего. Все шиворот-навыворот. А в Мехико — еще того хуже. Много там крикунов, желающих пошуметь на празднествах Столетия Независимости. Если поехать туда, то прости-прощай мой покой, обед в определенный час и по моему вкусу, моя постель, — ехать, чтобы претерпевать неудобства и неприятности! Столетие! Уж и не говорите мне об этом, кум. Меня не покидает мысль, что как раз в этом — причина и начало всего, что случилось с мальчиком: он написал стихи, хотел их напечатать, говорил, что за эти стихи его должны увенчать лаврами как лучшего поэта Мексики! А потом эта бесстыдная женщина растревожила, увлекла его! Но не будем говорить о моем горе. Довольно уж с меня этих двух педель, пока я распродаю все за бесценок, покидаю свой дом. Даже теперь, когда я приехал сюда, чтобы все продать, я надеялся, что какой-нибудь случай изменит все и я смогу здесь остаться, смогу вызвать сюда Кармен и буду продолжать жить в мире и покое; это было похоже на отчаянную надежду тех, кого ведут на расстрел, но она не сбылась. Первые два дня по приезде я ничего не в силах был предпринять. Еще никогда мне так не нравилось наше селение, несмотря на горькие воспоминания, что оживали с каждым шагом. Однако выхода ужо не было: я начал вести переговоры о продаже имущества, земли, собирал долги, повидал того и другого, и всем приходилось повторять печальную историю; все, что я делал здесь, — вся эта распродажа вызывала во мне такую боль, словно у меня отрезали постепенно сначала пальцы, потом руку, потом ногу. Но у меня недостало мужества продать дом; дом, который построен еще моим прапрадедом; для его постройки он привез камень из Яуалики и каменотесов — из Гуадалахары. Продать его — словно самому себе отрубить голову. Нет, тут родился мой прадед, мой дед, тут родился мой отец. Родились и мы с моим бедным сыном. Там… Да будет воля божия! Господи, как я страдаю, думая обо всем этом. Вот уже два дня не выхожу из этих стен, ласкаю их, целую двери, в патио бросаюсь на землю рядом с колодцем, гляжу на небо, подстригаю цветы, посаженные Кармен. Можете ли вы представить себе ночь, которая мне еще предстоит? Последняя ночь здесь, в этой комнате, где, как я надеялся, будут прощаться со мной, усопшим, и никак я не думал, что судьба рассудит иначе! Нет, у меня уже нет никаких надежд вернуться сюда. Я стар, а город перемалывает без пощады. В Гуадалахаре трудно прокормиться собственным трудом. То немногое, что я имел, все ушло на докторов, лекарства, лечебницы и поездки. В Мехико был один доктор, который взял с меня двадцать песо только за консультацию. Сколько ушло на лекарства! Я хотел было устроиться торговым агентом, но ничего не вышло. Наконец удалось получить службу в магазине скобяных изделий «Ла Пальма». Нет, меня пугает не работа, не зависимость от хозяев. Тяжелее всего жить вдали от моего селения. После того как я упаковал вещи, которые повезу с собой, — все это я не мог делать без слез, зачем скрывать, кум? — я отправился на кладбище взглянуть еще раз на могилы моих родителей, моих родственников, — счастливы они, что лежат в этой земле! Я хотел сегодня еще туда сходить, попрощаться с ними. Не знаю, пойду ли, хватит ли сил, мужества, не могу оторваться от этих стен, не могу наглядеться на них и, верно, проведу здесь все время, что еще осталось. Тяжело, кум. Вот здесь — Кармен и я — мы беседовали, прикидывая, когда родится мальчик; здесь он делал свои первые шаги; там он перепугал нас, когда впервые упал; вот здесь его благословляла Кармен, когда он отправился в семинарию; вот его книги и бумаги, там — его рисунки, его работы маслом, здесь он нам хвастался своими успехами — тогда еще не бог весть какими — в латыни… Спасибо, кум, спасибо. Нет, я уже смирился со всем. Пусть будет так, как велит господь, однако тяжело…