Питер Грин - Смех Афродиты. Роман о Сафо с острова Лесбос
А ведь я пребывала в уверенности, что знаю ответы на эти вопросы, — и даже в то, что — как о том говорит дельфийский оракул — познала саму себя! Но теперь моя уверенность разлетается как дым. Пустота поглощает меня, все знакомые приметы вокруг меня исчезли или приобрели новые, раздражающие, двусмысленные абрисы.
Итак, Алкей был великодушно прощен человеком, который когда-то давным-давно участвовал в одном с ним заговоре, и отправился восвояси — к юному Лику и старому хмельному солдату по имени Биккий, которого он привез с собой из Египта и с которым они вместе топили печаль-тоску в чаше вина. Горожане хоть и обходились с ним учтиво, но все же предпочитали обходить стороной. Он, как и прежде, любил подолгу бродить в холмах; его вирши, нацеленные не в бровь, а в глаз то одной, то другой жертве, становились все более оскорбительными и непристойными. На него махнули рукой. А когда Питтак отрешился от должности, Алкей, получив подряд несколько предупреждений за свое вызывающее поведение в тавернах, снова решил отправиться в дальние странствия. Он написал мне с Пелопоннеса несколько длинных бессвязных писем, полных местной мифологии и диковинных легенд, которых он наслушался в забытых богами горных селениях и рыбацких деревушках.
«Ты слышала когда-нибудь, что Любовь — дитя Радуги и Западного Ветра?» — писал он в одном из своих писем на истрепанном листе папируса: мне приходилось бережно держать его, потому что папирус готов был рассыпаться в прах при малейшем прикосновении. Алкей не любил тратиться на добротные материалы для письма; весьма необычная для поэта черта (или, может, это я такая несусветная чудачка, что покупаю только хороший папирус?). «Странно, что такое поверье прижилось у пелопоннесских крестьян, которые слыхом не слыхали о супружеской верности, тебе не кажется? Кстати, в Беотии[133] я отыскал две новые сказки про Эндимиона, которыми ты так восхищаешься. Любопытно, что здесь ничего не знают о его странном похождении в Латмийской пещере (интересно, что за любовницей могла быть Луна и сколь холодна она?). Здесь больше любят легенду о том, что Зевс призвал его на Олимп, где он быстро принялся; волочиться за Герой, — или же, что представляется мне более близким к истине, она за ним. (Кстати, ты не находишь странным поведение столь солидной богини, которая озабочена лишь тем, чтобы добыть себе побольше поклонников?) Поделом и наказание: следует думать, что в Аиде, куда он был низвергнут, встретил немало товарищей по несчастью.
Другое сказание повествует о том, что Зевс дозволил ему самому выбрать час своей смерти. Как можно примирить эти две истории? Я иногда пытаюсь представить себе Эндимиона на Олимпе, бросающего сластолюбивые взгляды на Геру сквозь прутья своей темницы и каждые день-два твердящего Зевсу: «Нет, не сейчас. Ты же обещал!»
…Просто какой-то загадочный сфинкс! Шут со связкой масок и едким словцом, которое никогда не ударит мимо цели.
Сколько их, ушедших! Мой мир трескается и рассыпается, точно дом, на который обрушились подземные толчки. Я думаю о дядюшке Евригии, который, на свою голову, отправился копать корни в холодную лунную ночь; о погибших от меча Фании и моем отце; о несчастной Хлое, чьи белые кости покоятся в сожженной солнцем сицилийской земле; о бедняжке Иране, чье хрупкое тельце не выдержало испытания родами; о Термин и крохотном Тимосе, сраженных лихорадкой промозглой ветреной осенью; о Питтаке и Периандре, которые выжили в стольких передрягах и окончили земной путь в своих постелях, стяжав славу мудрецов[134] и почтение многих граждан; об Антимениде, который жил во имя чести и встретил такую позорную смерть; эти последние месяцы я слишком долго бродила среди теней. Пора бы возвратиться из мрачных подземелий Аида и глотнуть живительного воздуха!
Я — маленькая, стройная, изящная, будто кошечка, быстрая, словно птичка, и грациозная, как танцовщица. Он накрыл меня своим грубым мужских телом, усыпал мои груди пылающими цветами. Я была Афродитой, рожденной из морской пены для бессмертия, а он — моим сыном, моим любовником, юным, словно дыхание весны, Адонисом, возлежащим среди стеблей зеленой, всходящей из земли пшеницы.
Мне нужно уходить. Нужно оставить эту юдоль смерти. Я устала, грустные воспоминания душат меня! Мне нужно последовать за солнцем, пока могу. Высоко, над голыми высями гор, стремит свой полет на запад белая птица. Так и мне нужно не упустить возможности обрести свободу.
В тот самый день, когда я потеряла Церцила, я начала терять Аттиду. Покажется странным, но он был щитом, оберегающим ее невинность. Изящный и хрупкий, наш стеклянный шар оставался неоскверненным, пока он хранил его своим взглядом — не желая, впрочем, вмешиваться в наши отношения. При вести о гибели Церцила она схватилась руками за грудь и на мгновение застыла, вытаращив серые глаза; только напрасно пыталась она скрыть овладевшее ею чувство, которое я безошибочно прочитала по ее лицу. Примитивную, почти животную радость ревнивой женщины, что ее соперник внезапно и неожиданно уходит со сцены.
Где-то с месяц я пыталась убеждать себя, — мол, ничего такого не случилось, это все злые козни моего воображения. Но ее любовь становилась все более откровенно чувственной, ее серые глаза потемнели от страсти. Она ликовала, что владеет мною. Теперь я принадлежала ей одной, и никому более! Она готова была удержать мою любовь, хотя бы против этого восстал весь свет.
Но меня не покидало сознание того, что это тоже иллюзия. Наполовину пробудившись, я все же пыталась удержать наш сладострастный сон, по-прежнему искала (и находила, потому что искала) приметы невинности Аттиды, которые, словно могучие чары, отвадили бы коварных злых духов. Но все было напрасно, напрасно! Стеклянный шар треснул, и мне осталась только горстка оскверненной пыли.
Но даже тогда я упрямо отказывалась признать, что Аттида — это нечто иное, чем невинная любительница снов, каковой она представлялась моему сознанию. Что она — не просто женщина из плоти и крови, но ревнивое, одинокое существо, обласканное лучами солнца моего обожания, творившее интимный мир, которым владели мы одни, не терпя никаких посягательств извне. Мы предпочитали быть вдвоем; разве что иногда к нам присоединялось несколько друзей. Оглядываясь назад, я вспоминаю, как мало, даже наедине, мы разговаривали друг с другом. Слова были опасны. Они могли раскрыть, разоблачить.
Но теперь, после того, что случилось, — совсем другое дело.
Однажды теплым летним вечером, когда отблески пламени свечей ровным мягким светом сияли на ветвящемся золоте подсвечников и сквозь открытые ставни до нас доносился неумолчный шепот моря, я сказала Аттиде, что ношу под сердцем ребенка от Церцила. В первое мгновение она ничего не сказала. Мы лежали на широкой постели чуть в стороне друг от друга; на нас были только тонкие ночные сорочки. Опустив подбородок в сложенные чашей ладошки — это была ее любимая поза, — Аттида вглядывалась в ночь, устремив взор в необъятное, сине-черное, усыпанное звездами небо, где так привольно богам и героям, где во всем своем великолепии распростерлись Орион и Большая Медведица — путеводный знак для кораблей, одиноких скитальцев по бескрайней стихии, для всех заблудших на суше и на. море путников. Ее лицо было скрыто тенью; я не могла понять, о чем она думает.
Наконец она сказала: «Это ничего не меняет», но в голосе ее слышалась опустошенность. «Это ничего не меняет», — повторила она, словно бы желала убедить в этом саму себя. Я чувствовала, как она отторгается от меня, раненная, обескураженная. Пламя свечей плясало и ослепляло; подступала тошнота, мне казалось, что стены нашей комнаты расходятся в разные стороны. Я приподнялась на кровати, твердо опершись на руки и глубоко дыша. «Нет, — говорила я самой себе, — нет, не сейчас! Я должна быть сильной, я должна удержать ее. Любой ценой, но удержать».
«Афродита, о великая богиня! Услышь мою молитву! Услышь только эту мою молитву, и я навеки буду твоей слугой, пока смерть не остудит мне члены. Пусть она меня любит, пускай любовь ее будет неугасимой — сейчас и навсегда! Окажи мне эту милость, и я клянусь, что буду чтить тебя превыше всех богов и богинь, пока дышу. Афродита, о великая богиня, дочь небес! Молю тебя, подай мне знак! Сейчас! Только быстрей!»
И тут в глубине своего сердца я услышала божественный голос, который словно бы исходил отовсюду — и ниоткуда: «Я обещаю. Она будет любить тебя — и теперь, и всегда, как ты просила меня в своей молитве. По моему повелению, пусть знаком этого будет Луна».
Затем голова моя прояснилась, и я взглянула ввысь, — но эти нежданно-негаданно услышанные слова по-прежнему звучали эхом в уголках моего сознания. Аттида по-прежнему лежала неподвижно, спрятав подбородок в сложенных чашечной ладонях и глядя в ночное небо. Ночная тьма излучала мягкое, таинственное свечение; пока я любовалась им, над едва видимым краешком ионических гор, сидя в ореоле славы, безмолвно поплыла луна; так быстро, что мне казалось, будто я могу уловить ее перемещение всего за промежуток между двумя вздохами. В этом бледном неземном сиянии неожиданно проглянули черты Аттиды — скорбная задумчивая маска из бледного воска с единственной блестящей слезой, словно замерзшей на щеке.