Карел Шульц - Камень и боль
Подходя к монастырю, он услыхал похоронный звон. У него сердце упало. А брат привратник сообщил ему, что полчаса тому назад отошел фра Тимотео. "Как раз когда я говорил с Кардиери о явлении Лоренцо! — промелькнуло в голове у Микеланджело. — Если б Кардиери не остановил меня, я еще успел бы".
Брат привратник затащил его в свою келью за калиткой и там, глотая слезы, рассказал о блаженной кончине старичка.
Почувствовав приближенье последней минуты, фра Тимотео обошел, ковыляя, все кельи, прося у братьев прощения, если он кому когда сделал обиду, но ни один из них не мог вспомнить, чтобы фра Тимотео причинил ему какое-нибудь зло, так что они простились с ним многими лобызаньями, в свою очередь прося его простить им, если они когда ему согрубили и досадили. Но он со слезами уверил их, что они ни разу ничем не досадили ему, — наоборот, это ему, монаху недостойному, надо во многом каяться, но больше всего он жалеет о том, что у него — только одна жизнь, а будь у него их тысяча, он бы все их отдал служению господу Христу, — и это не для своей услады, а ради вящей славы Христовой и распространения хвалы святого покровителя нашего, нищенького синьора Франциска. И, простившись со всеми, тихо удалился к себе в келью, — как раз когда остальные ушли в часовню слушать часы, — затем и время такое выбрал, чтоб умереть, никого не обеспокоив. Воздав хвалу богу, братия вернулась и тотчас стала с великим тщанием искать фра Тимотео и нашла его лежащим на полу, на соломе, и готовящимся к смерти, с великим смирением глядя на простое и грубое, неискусно сработанное распятие на стене, которое он больше всего любил и перед которым охотней всего молился. Потом он слабым голосом исповедался и причастился святых тайн, а причастившись, почувствовал прилив сил и исполнился такой отрады душевной, что все порывался вымолвить что-то прекрасное, но не мог, а только вдруг возгласил:
— Sursum corda! Sursum corda! [60]
Единственное, что он знал из латыни.
Все опустились на колени вокруг него, полные великого порыва ко Христу, вслушиваясь в радостное взывание старичка, как вдруг он умолк и продолжал молиться уже не устами, а только сердцем. После того как они довольно долго возле него простояли, коленопреклоненные, он так встревожился, что даже молиться перестал и начал шепотом спрашивать то фра Массео, не ждет ли того какая работа, то фра Джинепро, не отвлекает ли он его от чего-нибудь, то фра Симоне, приготовлена ли для всех пища, то фра Якопо, не будет ли какого ущерба для дома, оттого что все они вот так стоят тут на коленях, — и все горячо уверяли его, что ничто не мешает им с великим сорадованием присутствовать при его отходе из здешней жизни. И он, видя, что смерть долго не идет, попросил у настоятеля отца Льва позволения читать часы по способу святого Франциска, когда у того еще не было молитвенника. Отец Лев позволил, чтоб фра Тимотео в смертный час свой читал часы по способу святого синьора Франциска, когда у него еще не было молитвенника, тогда старичок подозвал к себе фра Массео и, заклиная ради любви божьей повторять за ним то, что он будет говорить, начал:
— Ты, брат Тимотео, всю жизнь был сыном греха и не сделал никакого добра!
Но фра Массео от слез не мог произнести ни слова, и старичок подозвал фра Джинепро и попросил его, ради любви божьей, повторять за ним:
— Ты, фра Тимотео, — так скажет тебе господь, — был самым дурным из моих монахов, — чего ты хочешь от меня?
Но фра Джинепро от слез не мог говорить, и старичок подозвал фра Симоне и просил его, ради любви божьей, повторять за ним, точно повторять:
— Ты, фра Тимотео, неразумный сын Антонио Тоццоли, всегда питался гордыней и суетой, горе тебе будет на Суде божьем!
Но ни фра Симоне не мог повторить, ни фра Анджело, ни фра Якопо, ни фра Руфино, ни фра Бернардо, так что старичок, сжав руки, попросил отца Льва, чтоб тот велел им сделать это из иноческого послушания. И решил "отец Лев сам читать с ним эти часы без молитвенника, старичок обрадовался и с великой горячностью попросил:
— Повторяй за мной, прошу тебя, отец Лев: ты, фра Тимотео, незаконно пробрался к нам и был позором нашим, иноком нерадивым, и дальше так, читай, прошу тебя, отец Лев!
И тут отец Лев, склонившись над ним к самой земле и обняв его, промолвил:
— Ты был, брат, больше всех нас достоин носить честное одеянье святого ордена нашего, и ангелы радовались, видя тебя в нем. Ныне ожидает тебя милосердный господь во царствии своем, и будет прославлена на небесах обитель наша, ибо за сердце твое воздаст тебе бог, да святится имя его во веки веков. Аминь.
С этими словами отец Лев широко осенил его крестным знамением, так как увидел, что старичок в это время на руках у него отошел.
Кончив свой рассказ, брат привратник вытер глаза и улыбнулся сквозь слезы. С улицы доносился глухой, беспокойный шум. Нет, это — мягкое, ласковое послеполудня, скользящее на ласточкиных крыльях, покой дышит отовсюду — от старого колодца, от плюща, свисающего со стены, подобно старому прадедовскому плащу, покой тихо восходит ввысь, словно совершая какое-то великое и святое дело, а потом все окутывает сумрак, тень родит тень, — прошу вас, отец мой, ради любви божьей, скажите мне, в чем истинная радость…
И, сжимая теплую мягкую руку юноши в своих заскорузлых ладонях, монах отвечает: "Лишь скорбью и гонениями можем мы хвалиться, ибо только это принадлежит нам. И потому говорит святой апостол: Я не желаю хвалиться, разве только крестом господа нашего Иисуса Христа…"
Великая тайна смирения. Ибо все, что дает нам сестрица боль, — а она всегда любит нас, — мы должны принимать с радостью… Они идут рядом. Я уж скоро умру, Микеланджело, и жду этой желанной минуты. Но должен еще рассказать тебе об Агостино, безумном сиенском ваятеле, который тешил свою душу пустыми обещаниями, не видел жизни этой девицы, потому что не видел боли…
День длился, небо было прозрачно-сине.
А теперь один. Всегда один. Судорожное рыданье подкатило к горлу и не могло вырваться. Шейные мышцы словно напряглись, и кровь в них вызывала резь, словно там были мелкие раздробленные осколки стекла. Старый привратник заметил, что он тревожно прислушивается к глухому шуму толпы на улице. Микеланджело положил ему голову на плечо, и стало легче. Коричневый цвет рваной рясы. Наружу вырвался стон, потом рыданье и поток слез. Как только он ощутил жесткость этой грубой ткани, судорога отпустила и слезы хлынули таким бурным потоком, что снова стало легче дышать. Он удалился.
Толпа уже схлынула. Он шел. Ни с кем не буду прощаться. С Флоренцией он уже простился, идя в монастырь. Отец? Братья? Нет. Уйдет каменотес, безносый бродяга, — он не будет докладывать о своем позоре. Не хочет видеть торжества тех, чьи слова, несмотря на снежного великана, все-таки сбылись. Он не может ставить только статуи из снега, он каменотес. Сын бывшего члена Совета двенадцати… скиталец по монастырям и княжьим дворам. Отец только сжимал бы руки, усталое лицо его отуманила бы тяжелая печаль, он встал бы на свое место у ворот с видом человека, которого всю жизнь преследуют неудачи. Нет, не буду прощаться. Мама монна Лукреция? Нет, не буду докладывать всем о своем страхе. Граначчи? Нет! С семейством Медичи? С Джулио и Джулиано? Он улыбнулся горькому воспоминанию. А Полициано умер в одежде доминиканского терциария, он, величайшее светило платонизма…
Не к чему прощаться ни с кем и ни с чем. Ничто его здесь не удерживает. Конь бежит ленивой рысью по улицам города. Последний взгляд. Но — искоса, лицо склонено, не надо быть узнанным, как раз в последнюю минуту может случиться что-нибудь самое коварное.
У Палаццо-Веккьо он столкнулся с чернью, устремившейся к дворцу Медичи с дикими криками и поднятыми кулаками. Потому что прошел слух, что Пьер отправил послов к Паоло Орсини просить помощи и тот наступает с войском на Флоренцию… Тут к народу присоединились и патрицианские роды. Будто бы Строцци и Ручеллаи нынче утром были у Савонаролы, и старик Альбицци обещал отдать свое имущество монастырю, если Орсини будет отражен от стен Флоренции. А монастырь очень нуждался в крупных вкладах. Прежде в Сан-Марко бывало самое большее сорок с лишним монахов, а теперь их там — около трехсот. Толпа растянулась по площади, призывая к оружию. Во главе возбужденного народа шли представители всех шестнадцати кварталов города. А гонфалоньер республики поспешно заучивал текст своего ораторского выступления по-французски.
Конь бежит рысью. Последний взгляд на Палаццо-Веккьо, где прежде стояла снежная статуя, подарок народу. Конь бежит рысью. Воротами Аль-Прато? Воротами Сан-Джорджо, Сан-Кроче, Сан-Никколо? Или Сан-Фриано? Не все ли равно, — лишь бы вон, вон из этого города…
У ворот он остановил коня, перекрестился перед высоким придорожным распятием. Бегу, матерь божия, сам не знаю куда, измученный своим страхом, бегу один, всегда один, позади — горе, разверстые гробы, гибель и смерть, впереди — неизвестность, разверстые гробы, гибель и смерть. Только ты одна, звезда утренняя, твердыня Давидова, Ковчег завета, не покидай меня! Я бегу, не вернусь никогда, передо мной праздные дали. Пустота…