Валерий Шамшурин - Купно за едино!
Случилось Афанасию не поладить с Исидором. Отказался он принять монашеское пострижение, пожелал остаться вольным трудником. Призвал его Исидор к себе, начал уговаривать, а честный Афанасий и бухни: «Пошто господу принуда? Не земной же он владыка. Потому в него и верую, что пред ним все вровень». В изумление пришел Исидор от такой дерзости, но отпустил Афанасия с миром, знал: не переломить его, хоть кожу с живого сдирай, а умелого кормщика терять не хотелось. Только с той поры за Афанасием приглядывать стали, ко всякому его слову прислушивались. Но Афанасий как жил, так и жил, ни в чем себя не роняя. И отступились от нею. Однако он не мог простить Исидору тайного соглядатайства.
— Столкуюся ли я с Исидором, отче?
— Оттого и посылаю тя, что не отступишься, — с наставительной строгостью ответил Антоний. — Вот и держися до упора. Не мнишеско смирение надобно. Всякий мних обетами связан, всякий вострепещет пред митрополичьим саном, ибо подначален, и будет просить заступы, яко милостыни. А митрополит, веси, не прост, сторожек, уклончив. У него Делагарди под боком, и он без особой нужды рисковати не потщится. Посылаю тя, дабы уразумел Исидор: крайний случай у нас. Прямодушие же твое, ведомое ему, — тому порука.
— Чую, не миновать падеры[7], да уж ладно, — тряхнул постриженной в скобку русой головой Афанасий.
— Ано не вся еще ти забота. Не вся, — помягчавшим голосом молвил игумен. — От Исидора подмогу пошлешь, а сам дале следуй…
Предстоял Афанасию еще путь в Нижний Новгород, где, по верным слухам, затевали побег из заточенья католические лазутчики, бывшие соловецкие сидельцы, тайно сносившиеся с Мариной Мнишек. На все лето Афанасий покидал Соловки.
— Вовсе отвыкну от соловецкой селедушки, — в шутку посетовал кормщик, когда выслушал последние наставления игумена.
— Наготовим для тя, особь бочку засолим, — шуткой же отозвался Антоний и, обернувшись, позвал одного из стоящих вблизи монахов-стражников: — Эй, брате Гервасий!..
Монах подошел и сразу же бессловесно протянул игумену туго набитую кису.
— Возьми еси, — передал ее Антоний кормщику. — Трати, елико можешь. На лошадей не скупися и побогаче сряду купи, прибедняться нам не к лицу.
Они так же неторопко, как и шли сюда, воротились к обители, встали у раскрытых ворот. Послеобеденное почивание давно кончилось и было видно, что на монастырском дворе уже толкотно. Перед серой каменной громадой Преображенского собора молодой стрелецкий десятник учил приемам огненного боя нескольких работных. Трое чернецов, напружившись, несли на вытянутых руках из пекарни в трапезную груды свежеиспеченных караваев. Над ними скопом вились нахальные голуби. Низко поклонившись игумену, прошли в ворота престарелые схимники в обшитых спереди и сзади крестами ризах. Игумен, хотевший было последовать за ними во двор, снова обернулся к морю, оглядел до окоема и, чем-то успокоенный, спросил кормщика:
— Вечерню с нами отслужишь?
— Недосуг, отче, прости, — мыслями уже весь в дорожных хлопотах ответил Афанасий. — У меня на карбаске образок Николы Морского есть, ему помолюся.
— Ну, твоя воля, — все еще медлил Антоний. — Помятуй же крепко, велика на ти кладь, велика, яко и на нас. Ныне Поморье — наш Смоленск. Разумей!
— Разумею, отче…
2Многие на русской земле уже теряли последнюю надежду на избавление от неисчислимых бед. Не на кого было уповать. Вконец досадивших шляхте своими неуступками великих послов Филарета и Василия Голицына Сигизмунд заключил под стражу и обобранных той же стражей до нитки спровадил в Вильну. Ополчение же под Москвой без пользы измотало себя поспешными попытками взять кремлевские стены. А в городах было такое брожение, такие разнотолки и метания, что не уяснить, кто за кого стоит ныне я чью сторону примет завтра; некоторые, что подальше от рубежей, что поглуше, вроде Перми, и вовсе словно бы отделились от всей земли и, пропуская мимо ушей отчаянные мольбы о помощи, продолжали жить своей привычной замкнутой жизнью. И только Смоленск оставался единой опорой надежды, несокрушимым столпом русской чести и мужества, светочем непокоримого духа.
Но в ту ночь, призрачно-блеклую и немотную, будто околдованную, какая была в Беломорье, в ту ночь, когда Афанасий с двумя пособниками-гребцами по убылой воде отплыл от Соловков и, минуя ближние луды с памятными старыми крестами на них, подосадовал, что забыл попросить игумена поставить ему такой же крыж, если не доведется вернуться, когда, выйдя на шломень, сноровисто поднял прямой парус, чтобы ходко идти под ним к Новохолмогорскому городку[8] на устье Двины, в ту самую ночь Смоленск пал…
Весь день перед тем исступленно грохотали польские тяжелые пушки, разметывая насыпи и заграды в старых проломах и пробивая новые бреши. Несмотря на губительную пальбу, не только ратники, но, по обыкновению, и старики, и женки, и дети подвозили в тачках землю, таскали бревна, сгребали битый кирпич поближе к опасным местам, чтобы, дождавшись затишья, снова наскоро заделать пробоины.
В грязно-сером пороховом дыму, в черных завесах тягучей копоти, среди непроглядной пыли и хаоса падающих осколков люди были похожи на охваченных единым безумием самоистязателей, которые уже ни во что не ценили свою жизнь. Некоторые и впрямь смахивали на вставших из могил мертвецов — прожелтевшие, исхудалые, оборванные, с язвенными гноящимися ртами.
Они уже двадцать месяцев сносили нечеловеческие лишения: отбивали ворога, тушили пожары, закапывали мертвых, пили из мутных луж тухлую воду и варили из кореньев и трав, забыв вкус соли, голодную похлебку. Павших на улицах лошадей не хватало сил тотчас убирать, и все привыкли к тошнотному смраду. Равную долю делили все: и коренные жители, и пришлые семьи служилых людей, отъехавших еще до начала осады в войско Скопина-Шуйского, и окрестные сбежавшиеся селяне. Из восьмидесяти тысяч осажденных осталось только восемь. Но упорство не покидало живых. И когда расчетливо припрятавший запасы хлеба в церковных житницах архиепископ Сергий стал склонять воеводу Шеина к сдаче, тот посоветовал ему обратиться к самим смолянам да простым ратникам. На это у архиепископа не хватило духу — знал: не только не дадут они согласия, но, пожалуй, еще и могут почесть ею за изменника. Довелось слышать, как честили смоляне королевский универсал, как язвили над сулимыми панскими милостями. Нет, упрямцы не отступятся от своего: лучше смерть, нежели позор. И даже теперь, под сокрушительным огнем пушек, наперед ведая, что приходит пора самого страшного испытания, никто не поколебался.
Ожидавший главного удара с западной стороны, воевода весь день был занят расстановкой немногих оставшихся у него боеспособных ратников и вечером встал на раскате у Коломенской башни, зорко вглядываясь в скопление немецких ландскнехтов за шанцами. Вроде, он не ошибался. Немцы обыкновенно стягивались туда, где затевался самый мощный прорыв: тут они в своих тяжелых доспехах оказывались сильнее поляков и венгерских гусар, которым не было равных в открытой сече среди чистого поля. И не могла смутить Михаила Борисовича особенно ярая пушечная пальба по другую сторону крепости: вестимо, она для отводу глаз.
Когда вовсе стемнело, немецкая пехота кинулась на приступ. Вспышки огня из затинных пищалей и ручниц рваными молниями высвечивали скопища круглых шлемов, острия копий и мечей, кресты на громадных щитах, ступени повалившихся на стены осадных лестниц. Падали, затухая, и вновь вздымались факелы. Схватка завязывалась упорная.
Но уже в начале ее возле Шеина объявился запыхавшийся гонец.
— Беда, воевода!.. Ляхи в проломе Аврамиевских ворот!.. Не сдержати!..
— Много?
— Ордою прут.
— Эк, — скрипнул зубами Михаил Борисович. — Тонка наша ниточка, не по всей стене. И спереду, и со спины враз навал илися поганцы…
Шеин выслал подкрепление. Но оно мало чем смогло помочь. На одного русского приходился десяток врагов.
А тут новая беда! Подорванная ловко заложенной в водосток петардой вспучилась и рассыпалась незащищенная стена у Крылошевских ворот напротив Днепра, Одна за другой хлынули в пролом польские роты. Поляки заполнили все торжище и ринулись по крутой Родницкой улице к центру, на соборный холм. Богородицын собор был для них лакомой приманкой: там хранились сокровища.
Вблизи низкой соборной ограды вскипела рукопашная схватка, сюда уже сбежались и насмерть встали многие защитники. В мутной сумеречи свирепо сшибались железо с железом, грудь с грудью. И будто не множество людей, а единая одичавшая в безрассудстве плоть, скинув усмирительные цепи, с неистовым воем, проклятиями и бранью рвала самою себя на части и разбрасывала вокруг мокрые, дергающиеся в судорогах куски.
Смолянам некуда было отступать. Собор стал единственным укрытием для их семей, тут уже теснились тысячи женщин с детьми, а все прибывали новые и новые, несли сюда и раненых. Смертная бледность покрывала скорбные, схожие с иконными, лики, пот катился из-под платков и кокошников, в напряженных, застылых глазах прыгали отражения дрожащих огоньков свечей. Запах ладана перебивался потом и духотой. Люди старались не глядеть друг на друга и молчали. Робкий ребячий плач и слабые стоны раненых не рассеивали этого тяжелого молчания. И оно страшило больше, чем приглушенно проникающий сквозь толстые соборные стены шум побоища. Но скоро шум усилился и неудержимо стал нарастать уже на паперти, возле самого входа.