Юрий Пиляр - Люди остаются людьми
И тон у него уже другой — не ласковый, а усталый и, пожалуй, несколько печальный… А может, и правда, он хочет разобраться, искренне хочет?
— Из всех поставленных вами вопросов, гражданин майор, — говорю я, — мне ясен только один, вернее, я могу ответить только на один ваш вопрос…
— Почему «гражданин майор»? — перебивает он меня.
Я несколько теряюсь.
— А как же?
— Что вы, осужденный или подследственный? Вам предъявлено какое-нибудь обвинение? Что вообще у вас здесь происходит? — Майор встает и, часто переставляя свои полные ноги, отходит к окну, за которым тающий снег и солнце. — Почему «гражданин»? Откуда у вас это отчаяние?
Значит, понимает, что отчаяние, думаю я.
— Вы все скоро поедете домой, — продолжает он, — вам с самого начала было объявлено, что вы не заключенные. Откуда же отчаяние?
Теперь майор уже не ласков и уже не печален, а строг. Что за переменчивый человек!
— Но ведь стрелки, лагерь, охрана, — бормочу я.
— А в воинских казармах нет охраны? Я больше скажу вам: вы очень скоро поедете домой, все, за исключением нескольких власовцев. Дела ваши уже разобраны, я не понимаю, почему до сих пор вас об этом не известили.
Я тоже встаю. О чем он говорит? Кто очень скоро поедет домой? У меня сильно стучит сердце и дрожат ноги в коленях.
— Вы не шутите?
Майор, пропустив мимо ушей мой идиотский вопрос, снова садится в кресло.
— И еще скажу — пусть это только будет между нами, — что, видимо, вообще допущена ошибка. Вас не в этот лагерь надо было направлять, а в обычный проверочный пункт для бывших военнопленных. Но где-то наверху кто-то чего-то спутал, или не понял и поленился уточнить, или, возможно, на каких-то фильтрационных пунктах по пути следования вашего эшелона не было мест, и вас не смогли принять, и вот, нате вам: репатриантов фактически делают заключенными, устраивают настоящий лагерь, а теперь этот побег и еще со смертельным случаем… Возмутительное головотяпство!
Я тоже снова сажусь, едва дыша. Неужели справедливость наконец торжествует?!
— Я понимаю, что для вас это все очень важно и вы взволнованы, — опять ласково говорит майор, — но… как же все-таки расценивать побег вашего товарища — просто как акт отчаяния или?..
— Отчаяния, — говорю я.
— Это то, что мне и хотелось узнать. Ну, не буду вас больше задерживать. Спасибо… Да, и уж для полной ясности, — добавляет майор, пожимая мою руку своей крупной мягкой рукой. — Не исключено, что вас еще на некоторое время задержат в наших краях, тут, знаете, всякие хозяйственные соображения, потребность в рабочей силе и прочее, но охрану снимут действительно очень скоро. Всех благ вам!
Я иду в лагерь — в нашу командировку, в это чертово стойбище, в наше городище — и не чую под собой ног. Скоро свобода! Скоро домой!
И вдруг тяжелая, пригвождающая меня к месту мысль: как это могло случиться в нашей стране, что из-за одного головотяпа или мерзавца, занимающего какой-то пост, безвинно пострадало столько людей? Ведь никто теперь не воскресит Ванятина и Семена, честных пленят, хороших товарищей, так и не дождавшихся желанного возвращения…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Теплый ветер упруго хлещет наши лица. Глаза жадно вбирают пространство — свет и тени, переходы красок, бесконечность линий. В ушах слитный стукоток колес и шелестящий бег ветра.
Мы мчимся на открытых платформах на берег Камы — длинная коричневатая цепь платформ, а мы на них. Возле меня мои друзья Володька Ионайтес и Шамиль — они мои, так сказать, непосредственные друзья. И все остальные, сидящие на платформах, мои друзья. Я их всех люблю. И они, я это знаю, меня любят.
Я уже давно не был так счастлив, как сейчас. Я смотрю на Шамиля и встречаюсь с его взглядом, доверчивым и благодарным. Такой взгляд, наверно, бывает у детей, когда они смотрят на мать или отца, своих кормильцев. Я и чувствую себя отцом Шамиля и Володьки и всех остальных. Потому что я их очень люблю — люблю за то, что они доставляют мне сейчас это огромное ощущение счастья, а счастье, я понимаю, оттого, что я люблю. Чудо!
Мчатся платформы, бьет встречный ветер, сливается в одну четкую мелодию стукоток колес, и я сейчас, в эту минуту, сливаюсь душой с душами своих товарищей. Только сейчас: ощущение абсолютного счастья не может быть продолжительным, оно всегда, как озарение.
Мы выгружаемся на берегу Камы и под предводительством Курганова проходим мимо стрелков в зону оцепления. Мы идем с высоко поднятыми головами: мы теперь вольные. Правда, у нас еще нет документов, удостоверяющих личность, и поэтому мы покинем зону последними, когда в конце рабочего дня из нее выведут всех заключенных; правда, мы по-прежнему живем в городище и потребляем прежнее лагерное довольствие. Но нас теперь никто не стережет, и уже одно это позволяет нам высоко нести голову.
Мы останавливаемся перед громадным, высотой в двухэтажный дом, штабелем древесины. Ребята, не мешкая, разбирают багры, спрятанные меж бревен, и поднимаются наверх. Штабель тянется в глубину — от кромки обрыва берега до подъездных путей — метров на сто, поэтому большинство людей занимается подкаткой, и лишь четверка самых сильных и ловких сбрасывает бревна в воду.
Курганов, а за ним я взбираемся на соседний, еще не тронутый штабель. Утреннее солнце заливает ровным светом рабочие площадки, простор реки, узкую кайму ивняка на противоположном берегу Камы. Этот ивняк — нежно-зеленый, каким ему и полагается быть в конце мая. А вдали, вниз по течению, он кажется голубоватым, и лес, протянувшийся на горизонте, кажется голубоватым. И всюду лес — слева, справа, впереди, — на десятки, на сотни километров кругом лес.
— Товарищ Курганов, как, по-вашему, вырубят когда-нибудь весь этот лес?
Курганов понимающе усмехается, немного грустно. С тех пор, как нас расконвоировали, я часто замечаю у него грустную усмешку. Он тоже расконвоирован, он почти уже отсидел свое, но, если нам обещают скорую отправку домой, то ему пока этого не обещают. Сам он думает, что его оставят здесь на поселение. Он сказал мне об этом Первого мая, когда, зайдя в его комнатку, мы распили четвертинку водки и впервые поговорили по душам…
— Я еще зэка, и ты перестань называть меня товарищем. Не надо бравады, — говорит Курганов. — Я и так знаю, что я товарищ тебе и любому другому честному советскому гражданину.
— А вы самолюбивый…
— Самолюбивый. И теперь еще больше, чем было раньше… Вот ты проработал на лесозаготовках полгода, и у тебя уже отвращение к лесу, а я здесь без малого десять лет, и ничего… Самолюбие, к твоему сведению, — это сила, с помощью самолюбия иной раз самые неприятные вещи можно обратить в приятные.
— В том случае, — говорю я, — если самолюбие не самоцель, а способ утверждения своего человеческого достоинства, своих принципов.
— Не только, — говорит Курганов. — Самолюбие при известных условиях может стать побудительной причиной для многих хороших дел, в том числе для главного — любви к своему народу. Это непросто. Тут диалектика.
— А я понимаю это, — говорю я. — Настоящая любовь к себе — это не что иное, как любовь к другим. Порой самоотречение дает человеку больше радости и больше возвышает его «я», чем… обладание самой безграничной властью.
Курганов щурит на меня удивленные глаза.
— Ты-то откуда это знаешь? Ты Энгельса читал? Ты коммунист?
— Два года назад я был, наверно, коммунистом, а теперь… видимо, не совсем. Признаться вам в одном своем грехе? Я не знаю, какой дьявол тянет меня за язык, сам не знаю.
— Интересно, — произносит Курганов, сразу настораживаясь.
«Насколько же он выше меня! — думаю я. — Обязательно прогонит с должности мастера, если признаюсь… «Гибни, но верь», — сказал он мне тогда же, Первого мая. «Гибни, но ущерба народу не приноси». Это он непременно скажет сейчас».
И я прикусываю язык.
Я гляжу вниз. Напротив штабеля, где работают наши люди, вода у берега клокочет, бурлит белыми бурунами.
Бревна одно за другим летят в Каму… Ребята так стараются, так верят в меня! И, полно, какой же ущерб приношу я народу, если тот паек, который я выписываю ребятам за счет сочинения всяких вспомогательных работ, якобы выполненных ими сверх того, что они действительно сделали, если этот паек, килограмм хлеба, — единственная плата за их лошадиный труд?!
— Так что же? — спрашивает Курганов. — Приписываешь кубы?
— Нет.
— Так что же? — повторяет он.
— Мне людей жалко, своих товарищей, — отвечаю я, так и не решившись сказать ему всего.
Курганов отворачивается и смотрит на дальний голубой лес.
— Не договариваешь ты чего-то и путаешь, — слышу я через минуту его тихий и, кажется, огорченный голос; он звучит будто издалека. — И почему это считают, что коммунист не должен жалеть… что он обязан быть только стальным или железным? Для врагов — железным, бесспорно, а для людей, которых девяносто девять и девять десятых… Жалеть, милый мой, не грех, если под жалением понимать то же, что понимается под словом «любить», то есть желать добра, делать добро. Не будешь жалеть товарища — и народа своего жалеть не будешь. Но ведь вопрос-то в том, чтобы, жалея одного, не обидеть десятерых — вот над чем постоянно надо думать!..