Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку»
Женился по сердцу. Супругу выбирал не спеша, деловито, чтобы по всем статьям его уважила. Чтобы не худа и не толста. Чтобы забот женских не боялась. Чтобы его капризами не сердила. Чтобы с лица была пригожа. И такую нашел… Чисто вымыты половицы. Скрипят под шагом тяжелым. Свиристит щегол в клетке. А за окном морозным — Москва в снегу, стены монастыря Донского… Не верится! Уж не сон ли? Где вы, звезды адриатические, девки, веселые Флоренские, рыцари мальтийские, на галерах высоких мечами бренчащие? А где ты, соль гилянская, россыпь звезд, будто по шелку, на небесах персидских, штормы в свисте ужасном, лотов в пучину бросание?.. Ах, жизнь, жизнь… До чего же скоротечна ты!
Главное, черт побери, чтобы с пользой прожить — без этого нет истинного сына отечества. Добро, а не зло оставлять после себя надо. Деревья высокие после тебя, книги разумные, а дети славные пусть останутся. Чтобы глаза в смерти смежая, увидеть в последний миг слезы сожаления по себе, а не смех слышать торжествующий.
В особом почтении на столе адмирала — готовальни чертежные и кисти разные. Составлял он атлас моря Каспийского из восьми карт. Пусть плавают моряки, мелей не боясь. Труды свои научные печатал Федор Иванович при журнале академическом. Он и в языках был мастак: от латыни до голландского! Чужие слова выговаривал добротно, со вкусом, без изъянов. Никого сам никогда не бил и себя в обиду не давал. Так — небитым — и служил в науке и в чести…
Навещал его Иван Кирилов — сосед (неподалеку от Соймонова сенатский секретарь дом имел загородный) Тогда во всю ширь раскладывали они карты. А на картах тех — еще пустоты, разводья пятен белых, загадочных Кирилов, глаза полузакрыв, произносит слова неувядающие:
— Кармадон, гвоздика, мушкатель, инбирь, лавры. Индия, страна чудес, к ней-то и прилежит сердце секретаря сенатского. А путь туда — через степи южные, через горы…
— Ныне, — говорит Кирилов, — мечта жизни моей сбыться может. Ханы казахские вновь подданства российска желать стали. Оттого нам прибыток политический видится сколь степь та просторна, большие города в ней заложить мочно. От городов тамошних дороги пролягут, шляхи немалые… прямо в Индию, а?
— Сбыточно ль то? — сомневался Соймонов. — Более меня сейчас дела северные заботят. Никак в толк не возьму, за какие доблести командора Витуса Беринга во главе экспедиций ставили? Человек он характера робостного, вижения его нескоры, слова русские не выговаривает, спать да жрать любит… Ныне вот с Чириковым он возвратился. А что сделал? Да ничего! Неужто и во второй поход вновь Беринга головой дела поставят? Чирикова надо ставить, Иван Кирилыч! Молод, упрям, настырен…
— У него болезнь чахоточная, как и у меня: мы с Чириковым не жильцы долгие… А на восток идти, — размышлял Кирилов, — надобно обстоятельно. С коровами, с лошадьми, с мастерами, с кузницами! А коли просто так шляться, за мехами да за чинами, оттого России толку не видится. Маета одна да убытки. А ведь от тех стран полуночных опять же в Индию попасть можно — по водам окиянским!
— Далась тебе, Иван Кирилыч, эта Индия… До Индии еще Бухара кровавая, коли степью пойдешь. Попался живьем, так с тебя шкуру полосками снимут, а куски мяса твоего собакам бросят.
— Потому и говорю, — убеждал Кирилов, — что поначалу в степях надо спастись крепостями малыми.
— Али я спорю? То истинно так, — отвечал Соймонов… Тихо отряхают в саду снежок с ветвей белые яблоньки. Поет щегол — птица ученая. Войдет Дарья Ивановна, из роду Отяевых, жена строгая, за модами не гонявшаяся, — в сарафане русском, в кокошнике, который, будто ясный месяц, над головой сверкает.
— Милости прошу, — скажет, — к столу жаловать… Федор Иванович, до стола следуя, косит глазом на живот жены своей — выпуклый: «Никак второй скоро забегает?..» В эту-то тишину жизни ладной, в этот уют избы, в эту благодать — бомбой ворвался указ из Сената: быть Соймонову в прокурорах Адмиралтейств-коллегий и для того, в сборах недолгих, до Петербурга следовать… Радоваться или огорчаться?
— Иван Кирилыч, уж ты объясни мне, как секретарь: почто же меня, навигатора, вдруг на должность прокурора выдвинули?
— Видать, человека честного искали…
Пришел проститься с Соймоновым архитектор Еропкин.
— А что это вы, — спросил, между прочим, — с Волынским зубатитесь? Враг он вам, кажись?
— А я ему, кровососу, тоже враг, — отвечал Соймонов. — Волынский в Астрахани мичмана моего, князя Егорку Мещерского, на лед в море голым задом сажал. Потом на кобылу бешену вязал. А на каждой ноге по дохлой собаке ему вешал… И при этом — бил! Скажи, Петр Михайлыч: разве можно зверем быть ненасытным?
Еропкин очень огорчился, переживать стал:
— Человек-то здравый… говорить с ним приятно.
— Мужик неглупый, — согласился Соймонов, — но говорить о нем не желаю. Я, братец мой, тиранов не люблю…
Скоро собрался и отъехал семейно. По всей Руси дают ямщикам на водку, чтобы ехали поскорее. По всей, но только не на этом оживленном тракте: Москва — Санкт-Петербург, здесь гонят лошадей сломя голову. И путник, боясь за свою жизнь, дает ямщикам на водку, чтобы ехали потише. Соймонов тоже просил:
— Тише вы, черти! У меня вон в кульке один малый лежит, да второй внутрях у жены крутится… Еще вывернете в сугроб!
Ну, вот и Петербург, приехали. Сани со свистом съехали с берега Невы, кони легко бежали через реку — на остров Васильевский. Острым зрением высмотрел Соймонов фрегат «Митау».
— Дарьюшка, — жене сказал, — езжай до дому. А я командира фрегата навещу, дружили мы с ним по описи Каспийской…
Из трубы кают-компании фрегата тихо вился дымок. Палуба заснежена, такелаж провис. Люк откинул Соймонов и, как был, в шубе дорожной, башлыком татарским укутан, спрыгнул в камору.
— День добрый, — сказал. — Петруша, где ты? Темнели клавесины в углу, а возле жаровни стояла гречанка красоты небывалой. Профиль тонкий, сама — как былинка, и ножом широким блины переворачивала на сковородке.
— Сударыня, — сказал Соймонов, — кто вы такая?
— Я дочь капитана флота галерного Андрея Диопера, невеста мичмана Харитона Лаптева, что на этом фрегате грот-мачтой командует… Живу неподалеку, на седьмой линии острова, по приязни сердечной здесь я!
— Оно и ладно, — сказал Соймонов. — Батюшку вашего, капитана галерного, я знаю: он моряк добрый. От суеверий далек я: женского духу на флоте не пугаюсь. Но все же скажи Харитошке своему, чтобы амуры свои на берегу кроил, а не на палубах флотских…
Мундиры поспешно застегивая, явились офицеры «Митау»: командир фрегата Петруша де Фремери (и Соймонов его поцеловал), два лейтенанта — Чихачев с князем Вяземским и мичманы — Харитон Лаптев с Войниковым (командиры мачтовые).
— Живете неплохо, — сказал им Соймонов. — Блины вот едите, да и кухарка у вас добрая… Ныне я прокурором флота сделался, увидел фрегат ваш, командира вашего вспомнил да и пожаловал…
Вышли на палубу. Топенант лежал, в бухту свернутый.
— Когда топенант из Адмиралтейства получали? — спросил и канат из бухты развернул (а канат был толстый, почти в руку его).
Натужился Соймонов, сбычил шею и… треснул канат.
— Разве же это… флот? — сказал Соймонов, сопя сердито, и концы рваного топенанта от себя отбросил. — Вот ежели бы канаты у нас столь хороши были, как и казнокрады наши… Тогда бы, смею заверить вас, износу им не было б!
* * *«Бум-бум-бум» (ботфорты). «Лязг-дзень-трень» (шпоры).
— Явился я, матушка! — снова предстал Румянцев.
— Ну-к поведай нам теперь, каковы измышления твои о моих финансах. В чем убытки, а в чем прибытки ты чуешь?
— Прибытков не чую, матушка. Зато убытков много видится!
— Эка! Утешил… Шумлив ты стал, — поморщилась Анна Иоанновна. — Давно ли на Москве, а Биренов, братьев обер-камергера моего, уже побил палкой. И — где? На лестницах дворца моего, когда уходил от меня в прошлый раз. И — чем? Палкой своей побил… Скажи: за што хоть бил ты их, сирот несчастных?
— Сироты те, матушка, над заплатками моими гнусно смеялись.
— Так и верно, что смеялись, — рассудила Анна Иоанновна. — На што тебе ботфорты в заплатках?
— Экономия, матушка! Тебе об этом помнить бы надо!
Анна Иоанновна глубоко дышала (через нос, в гневе):
— Уж ты прости меня, Ляксандра Иваныч, но в подполковники гвардии рано произвела я тебя. Много воли завзял ты! Нерадив ты к моей особе высокой…
— Может, и нерадив, — отвечал ей Румянцев. — Я тебе не Рейнгольд Левенвольде, который потому и радивым считается, что роскошам твоим потакает…
— А в сенаторах моих тебе тож не бывать!
— Да я Сената твоего и не разглядел, — брякнул Румянцев, разгорячась. — Не в детском возрасте мы с тобой пребываем, матушка, чтобы чинами да заслугами играться! Изволишь слушать — изволь: убыток вижу огромный в дворе твоем. Разгони всех по закутам — вот и будет прибыток тебе! А покуда ты сволочь темную и низкую на коште государства содержать станешь, до тех пор прозябать будет народ российский…