Андрэ Шварц-Барт - Последний из праведников
Она взволнованно положила снова руку на дрожащий между ними живой мост, но, когда увидела, каким холодом светятся у Эрни глаза, и услышала, как неуверенно он бормочет: «Конечно, конечно. Бог всегда рядом», она вырвала обе руки и, откинувшись к известковой стенке, в отчаянии прошептала:
— Значит, ты не хочешь взять меня в жены?
— Тебя?
Эрни вскочил, хрипло повторяя: «Тебя? Тебя?» Глаза у него побурели, щеки, казалось, обмякли и отвисли.
— Бедная моя Голда, — вдруг произнес он раздавленным, скрипучим голосом, — разве ты не знаешь, кто я?
— Знаю, знаю, — сказала Голда испуганно.
У нее было такое чувство, будто перед ней душевнобольной, речь его — ощетинившаяся колючками ночь, и собственное беспокойство нетрудно понять, потому что собеседник, человек в общем-то милый, чуткий, воспитанный, просто лишен рассудка.
— Нет, — скрипучим голосом повторил Эрни, — ты не знаешь, кто я такой. Я…
Затем этот отвратительный голос заглох, и раздался третий голос, совсем незнакомый и такой слабый, что Голде пришлось вслушиваться, чтобы разобрать слова.
— Вот что, Голда, — шептал этот третий голос, — тебе действительно следует знать, что на земле нет худшего еврея, чем я, уверяю тебя. Потому что я… А у скотины не может быть… Понимаешь? Ты ведь такая… такая… А я… я… Понимаешь. Голда?
— Ничего не говори, — спокойно сказала она.
Видя, что девушка перестала тревожиться и улыбается ему светлой улыбкой, Эрни воздел руки к небу, словно выпустил птиц на волю и они летали несколько мгновений в воздухе, пока он не рухнул, раздавленный всей тяжестью своего позора, и не уткнул голову Голде в колени. А она спокойно начала перебирать черные взъерошенные кудри, с удовольствием ощущая на своих коленях его учащенное дыхание и бесконечно радуясь тому, что так любима.
— Я знаю, кто ты, я знаю, я все знаю, — повторяла Голда в восхищении.
Эрни почувствовал, что его прежняя маска из земли и крови растворяется под воздействием ее слов. Он поднял голову, посмотрел на девушку и на дне ее глаз прочел как бы далекое отражение своего собственного лица. Он не знал, каково оно, его истинное, внутреннее лицо, которое он смутно в себе ощущал, но Голда улыбалась просто лицу человека, и освобожденный Эрни улыбнулся тоже.
— Может, нужно хоть разок поцеловаться? — сказала она.
— Совершенно необходимо, — отозвался Эрни.
Они сидели друг против друга на краю кровати, держась за руки, и каждый смотрел на губы другого. Но событие это было такой важности, что Голда смутилась, встала и отошла к окну. Ее рыжая голова вырисовалась на фоне неба.
— А что я должна делать теперь? — спросила она и тут же заметила, что Эрни прячет в уголках губ улыбку, которая придавала его лицу детское выражение.
— Нет, я, конечно, читала, что мужья раздевают своих жен, — выдохнула она, тронутая этой улыбкой, — но может, тебе больше нравится, чтобы я разделась сама?
— А тебе?
— Мне больше нравится раздеваться самой, — звонко рассмеялась она, но, подумав, озабоченно нахмурилась и спросила: — Может быть, ты хочешь посмотреть на меня?
— Я хочу все, чего хочешь ты.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты на меня смотрел.
Когда, раздевшись тоже, Эрни обернулся, голова Голды нежным цветком уже покоилась на подушке, а серое одеяло было натянуто до подбородка. Он вдруг огорчился тому, что у него на теле остались следы от переломов. Опустившись на колени перед кроватью, он прижался щекой к подушке, и черные кудри смешались с кудрями золотой осени.
— Не существует никакого «завтра», — прошептал он.
При этих словах девушка вынула из-под одеяла белоснежную руку и начала робко гладить влажную грудь Эрни. Потом открыла глаза, посмотрела на юношу и проникновенно сказала:
— Знаешь, ты красив, как царь Давид.
4Плыла легкая голубая ночь, когда двое наших детей вернулись в этот мир. Комендантский час для евреев уже давно наступил. Несмотря на то, что Голда ему это запретила, Эрни тайком пошел за ней следом. Он шел метрах в двадцати от нее по темным, пустым улочкам Марэ, как вдруг раздались металлические шаги патруля. Голда метнулась в подворотню. Эрни тоже прижался к стенке, похвалив себя за то, что не отпустил ее одну перед арестом, но патруль прошел мимо, и в темноте снова замелькал припрыгивающий силуэт. Дойдя до тупика, Голда, к великому изумлению Эрни, обернулась, помахала ему рукой и исчезла.
Эрни благополучно добрался до улицы Экуфф, лег в постель и тут же уснул. Когда он проснулся, он увидел на подушке несколько травинок, упавших с головы его невесты. Он аккуратно завернул их в носовой платок и положил под рубашку на грудь. Затем он отправился на работу и начал строить планы на будущее. Один за другим рождались они у него в голове и один за другим рушились. Работа его состояла в том, что он натягивал на гвоздики грубые овечьи шкуры, которые господин Цвинглер, счастливый обладатель зеленой карты, потом поставлял немецкой армии уже в виде меховых жилетов. Рот у Эрни был набит гвоздиками, руки заняты крохотным молоточком, а душа боролась с нарастающим соблазном «простого человеческого счастья». «По логике вещей, — говорил он накануне. — мы все должны быть арестованы». «По логике вещей, — отвечала Голда, — я останусь с родителями, как бы я тебя ни любила. Подумаешь, логика! А что, разве по ней нет риска умереть во время побега?»
И тут Голда была права: не могли они бежать. У них не было иного выхода, как разделять общую судьбу и любить друг друга столько, сколько им отведено судьбой, — несколько дней или недель…
— …или месяцев, как знать! — вдруг закричал Эрни, к великому удивлению всей мастерской.
В полдень Голды не было на другой стороне улицы. А ведь она знает, как мучительно ожидание. Может, ее не пустили родители? Может…
В половине первого Эрни медленно направился к тупику. Последние метров сто он пробежал бегом, но на углу остановился. Около часу он простоял, прислонившись к стене, стараясь унять сердцебиение. Когда он, наконец, вошел в дом, из окошка выглянула консьержка и уже было раскрыла рот, но ничего не сказала. До второго этажа Эрни шел, держась за перила, а дальше идти стало так легко, будто кто-то прикрепил к его животу канат и тащит наверх, а ему остается лишь дать себя втащить; раз — и он очутился перед обшарпанной дверью Энгельбаумов, запечатанной, как их судьба.
Консьержка ждала его на первом этаже. На ладони у нее лежала Голдина гармоника. Это была типичная парижская консьержка, из тех, что встречают вас в халате, с кудельками на голове и не могут вам простить того, что они навсегда заточены в свои каморки. Когда в первый раз Эрни спросил ее, где живут Энгельбаумы, она сердито буркнула в окошко: «Все на том же месте». Но сегодня она стояла притихшая у самой лестницы, против медного шарика на перилах, голова была опушена, и выцветшие космы прикрывали серое, как у мокрицы, лицо. Будто железной рукой скрученная гармоника так красноречиво все объясняла, что консьержке ничего не нужно было добавлять, но, сбитая с толку молчанием Эрни, она заговорила.
— Хотела я вам только что сказать, — начала она, — да подумала, пусть раньше поднимется. Это у меня уже третьи евреи. Говорить, конечно, я не мастер, только уж не такая я вредная, как люди думают. Вот, возьмите.
Эрни остолбенело поднес гармонику к губам, и она издала резкий неприятный звук.
— Это потому, что они ее растоптали. Она мне ее бросила и чье-то имя назвала, а я сразу поняла, что ваше: потому что, может, в чем другом и нет, но в жизни я хорошо разбираюсь. Тут один из этих господ подобрал гармонику, хотел посмотреть, что в ней. Может, думал, там драгоценности, а может, просто полюбопытствовал. Он-то ее и растоптал. Ну, а потом они сели в грузовик и… Да чего тут говорить — вы и сами знаете.
— Неважно, ее можно починить, — проговорил Эрни и, заметив удивленный взгляд консьержки, добавил: — Не беспокойтесь, мадам, ваши евреи вернутся. Впрочем, все евреи вернутся. Все. Ну, а если нет — у вас всегда найдутся негры, или алжирцы, или горбуны, — докончил он, еле сдерживая дрожь.
— Что вы такое говорите?
— Ой, извините меня, — сказал Эрни, — простите, пожалуйста, не сердитесь, не знаю уж, как извиниться, и большое спасибо, простите…
— Убирайтесь отсюда, пока из меня еще жалость не ушла.
А еврей продолжал неловко настаивать:
— Вы простите меня, честное слово, у меня как-то само собой так получилось, просто вырвалось — и все тут.
Слово «Дранси» само по себе ничего не значит, это название одного из парижских предместий, написанное на фронтоне обыкновенного вокзала. Открытые платформы, допотопные часы, время на них будто не идет, а тянется с чисто французской медлительностью, безликая толпа пассажиров, служитель в форменной фуражке стоит, опершись о бетонный барьер, и, не глядя, отбирает билеты, перед ним открывается весь городок, затопленный солнцем, какое бывает только в Иль-де-Франс. Короче говоря, даже настороженному взгляду не удается уловить ни малейших признаков лагеря, одно упоминание о котором пугает еврейских детей больше, чем все страшные сказки. Эрни испытал знакомое чувство, которое не раз уже в жизни испытывал: его подавляла и ошеломляла невероятная способность человека сотворить страдания из ничего или почти из ничего. Небо над крышами Дранси было такое же легкое, чистое и манящее, как небо над Шлоссе, взиравшее на детей, когда те устраивали под ним ад; такое же спокойное, как небо, глядевшее на гибель 429 пехотного полка и на собачье отчаяние Эрни. На следующий день после налета американских бомбардировщиков, уничтоживших, по газетным сведениям, Сен-Назер на три четверти, город проснулся все под тем же ласковым небом. Неодушевленные предметы не участвовали в отвратительных затеях людей. Где-то в Дранси таился гнойник, источавший непостижимое количество страданий, но ни по городку, ни по небу над ним об этом нельзя было догадаться. Эрни долго шел в том направлении, какое ему указал станционный служащий, пока не увидел бетонную громаду, которая возвышалась над маленькими крышами, словно помыкая ими; пройдя еще немного по плохо вымощенной дороге, он неожиданно очутился перед огромным жилым массивом, который, казалось, вырос на соседних огородах и пустырях и стоял среди них, как неприступная крепость. Мимо Эрни не спеша проехал молодой велосипедист; щеки у него раскраснелись на солнце, а взгляд сиял молодостью; он ехал по самой середине дороги между лагерной стеной, обнесенной колючей проволокой, и низенькими домами. Поприветствовав жандармов, стоявших у ворот, точнее, у деревянной некрашеной двери, велосипедист свернул налево, подрулил к тротуару, на который падала тень от колючей проволоки, и, насвистывая, вошел в соседнее бистро.