Иван Наживин - Софисты
А рано по утру, когда розоперстая заря залила своим нежным светом всю землю и первые лучи солнца позолотили Акрополь, к нему уже пришли его друзья и первым словом Платона было:
— Сократ, ты должен бежать!..
— Брось пустяки, милый Платон: бежать некуда и незачем… — с улыбкой отвечал старик.
— Но ты противоречишь себе, Сократ, — взволнованно, робея, проговорил Федон и весь по обыкновению вспыхнул. — Прибегни к рассуждению. Была ли твоя проповедь благом? Была. Значит, прекращение ее есть зло, значит, ты должен бежать, чтобы продолжать творить благо…
Сократ не мог не засмеяться:
— Из тебя выходит уже недурной софист, милый Федон, — сказал он, — который уже умеет обращать оружие противника против него самого. Но я все-таки не побегу…
— Да разве от тебя можно ждать чего разумного? — зло вмешалась постаревшая Ксантиппа, полная, неопрятная старуха, от которой пахло потом и чесноком, с усталыми глазами: ей-то во всяком случае жизнь Сократ сделал не легкой! — Раз тебе люди предлагают помощь, чего же ты кобенишься? А пройдет год, а, может, месяц, афиняне, может, тебя опять назад призовут: сам знаешь, какие они вертуны — сегодня одно, завтра другое.
— Благодарю вас всех, друзья мои, за любовь и заботы обо мне, старике, — тепло сказал Сократ, — но я предпочитаю, чтобы Атопос[36] сделала это, если нужно, в Афинах. Еще раз от всего сердца благодарю, но — оставим эти бесполезные разговоры. А так как нам, может быть, осталось уже немного времени для бесед, то Ксантиппа, может, напоследок угостит нас чем-нибудь, а затем мы пройдемся, посмотрим наши фиалками венчанные Афины — кто знает, долго ли нам еще будет дано любоваться тем, что в них есть прекрасного…
Но им не пришлось прогуляться в утренней, напоенной ароматом свежих фиалок прохладе: когда они сидели еще за очень скромным завтраком, который, ворча, собрала им Ксантиппа, на пороге комнаты стал вдруг герольд:
— Сократ, сын Софрониска, через три дня по утру ты должен будешь предстать перед гелиастами по обвинению в нечестии…
Как ни спокойно думал Сократ о возможности конца, но все же эти строгие слова произвели на него впечатление. В нем точно что опустилось. Но не смерть была страшна — страшна была власть многоголового чудовища, которое из золотого цветка Эллады делало страшную клетку для души человеческой…
ХLI. ЧУДОВИЩЕ
Было прекрасное утро весны 399-го года. Только что распустившиеся анемоны были покрыты алмазами свежей росы. Нежный запах фиалок говорил душе о каком-то светлом, милом счастье. Но страстные любители всяких зрелищ, судов, споров, речей, афиняне, едва успев позавтракать, спешили смотреть, как будут мужи совета судить этого старого болтуна Сократа. Толпа собралась — глазом не окинуть. На агоре гелиастов разбивали по делам, которые они должны были в этот день судить, и каждому выдавали палку того цвета, как и дверь, в которую он должен был входить в пританеи. Войдя, они сдавали эти палки герольдам и получали талон, по которому им выплачивали три обола в сутки за их труды на пользу отечества. Присяжным мог быть всякий афинянин не моложе 30 лет, не находящийся сам под судом и присягнувший судить по правде и справедливости…
Толпа возбужденно галдела. И если бы кто послушал, о чем и как говорили эти граждане свободнейшей в мире республики, то при самой малой чуткости человек пришел бы в ужас: тут был и новый бог, которым Сократ решил заменить богов старых, демонион; и то, что он путался в свое время с красавицей Феодотой, гетерой, которая, как всем им было известно, состояла тайной осведомительницей персов, и с Аспазией, которая тайно держала публичный дом; и то, что в числе его учеников, с одной стороны, были такие враги народа, как Алкивиад и Критиас, а с другой — среди людей, заслуживших перед родиной, наоборот, не было ни единого сократовца; и то, что среди тиранов были его приятели, как тот же Критиас и Хармидес, родственники богатенького Платона; и то, что он, раздавая деньги в рост, драл с бедноты несусветные проценты; и то, что среди его учеников были такие красивые мальчики, как Федон… Было в этих водоворотах гласа народного — его идеалисты зовут гласом Божиим — и обратное течение, были люди, которые вслух жалели старика, никому зла не сделавшего, всегда готового поделиться последним с нуждающимся, но, как всегда, эти голоса были робки, разрозненны и беспомощно тонули в море бессмыслицы и вражды, главная причина которой была в том, что какой-то вот там Сократ, бедняк — о капиталах его на это время забывали — смеет воображать себе, что вот он умнее всех. И было приятно чувствовать себя значительным, что вот я могу разбирать и решать такие важнейшие дела как хочу… И море шумело, глупое, жадное, страшное в обреченности своей, как ничто еще в мире…
И в торжественной медлительности — и медлительность, и торжественность были выработаны долгой практикой — появились и заняли свои места на покрытых циновками скамьях гелиасты, присяжные. Перед ними высились две трибуны: одна для подсудимых, другая для обвинителей. Большинство присяжных были как раз те демократы, которые вернулись из изгнания под предводительством Фразибула, с оружием в руках завоевали себе свободу и, «низложив» тиранов, восстановили демократию, которая теперь готовилась в свою очередь «низложить» Сократа. Для многих из присяжных их обязанности судьи были единственным источником существования: на эти оболы можно было скромно дышать. Обвинителя не было, как не было и защитника: всякий подсудимый должен был защищаться от нападений чудовища сам, а если он был уж очень слаб в брехне, он мог заказать оправдательную речь какому-нибудь спецу, вроде коринфского старьевщика Антифона. Словом, справедливость, торжество правды, «глас Божий» были вполне обеспечены…
Но тот же насмешник Аристофан говорил, что все они судили «по произволу»: один тронется мольбами отца, у которого была хорошенькая дочь, другой тем, что подсудимый ловко насмешил его или потому, что он может писать красивые стихи, или потому, что, вернувшись с агоры, он сыграет судье хорошую песенку на флейте, третий потому, что с подсудимого можно получить потом хороший подарок. Многие слушали всю эту надоевшую волынку рассеянно: одного ждала красавица-гетера, другому надо было готовить четверку на бега, у третьего болели зубы, четвертому явно изменяла жена. Демократия слышала от Аристофана об этой совсем нехитрой механике суда, но из этого решительно ничего не получалось[37].
И опять в торжественной медлительности появился бородатый архонт-базиелус и огромная толпа заметно стихла: юстиция вступала в свои священные права.
Среди толпы сидели — они невольно старались быть понезаметнее — и друзья Сократа. На них бросали недружелюбные взгляды, о них злобно перешептывались. Многие выражали желание, чтобы и их всех пришили к делу, ибо ни от кого не секрет, что они с преступным старичишкой вожжались годами. При появлении Сократа чудовище сдержанно и злобно загудело. Был воскурен, понятно, ладан богам, герольд прочел молитву и среди торжественного молчания вот упали тяжелые слова:
«Сократ, сын Софрониска, афинский гражданин, обвиняется в непочитании богов, которых чтит город, и в религиозных новшествах. Кроме того, он обвиняется также в развращении молодежи».
И архонт, сдерживая зевоту, — он страдал бессонницей — повел глазами в сторону трибуны, на которой сидели, волнуясь, обвинители. Поднялся первым Мелетос.
Сократ не смотрел на них и не слушал — в нем шло свое. Из самого факта такого суда он с беспощадностью понял, что он не сделал ничего, что все его усилия сделать из этого тысячеголосого чудовища людей не привели ни к чему. А раз это так, то теперь менее, чем когда-либо, расположен он согнуть перед зловонным чудовищем голову: нет и нет! И когда это решение твердо установилось в нем, он почувствовал то, о чем ему так ясно и четко говорил Дорион в их последнюю встречу, о чем он сам тайно думал долгими ночами, в тишине, в уединении: на все беспокойные вопросы отвечает человеку великое Нечто — молчанием, в котором тонут все призраки жизни, Нечто, в котором и великий покой, и вечная светлая радость, и весь огромный, необъятный смысл жизни, Нечто, которое можно чувствовать иногда, но которое не выразимо жалким словом человеческим, нужным разве только для агоры и таких вот комедий, как весь этот пошлый суд… И он просветлел.
Судбище шло по заранее заведенному шаблону: заученные жесты, засаленные мысли, поползновения на глубину и возвышенность, взывания к бессмертным богам, и к судьям, и к славному народу афинскому, и поддельные чувства, и под всем этим темненькое, поганенькое желаньице, как бы из всего этого выдавить какую-нибудь выгодишку для себя… Мелетий, тупой, ограниченный демократ, напирал на общественность и кипел, что не может назвать имена таких учеников Сократа, как Алкивиад, Критиас, Хармедес, ибо недавно проведенная амнистия не позволяла ему этого, но и не называя их, он их искусно называл — молчанием. Поэт Анитос очень рассчитывал на потрясающий успех своей речи, весьма напирал на свою возвышенность, на преданность богам и уголком глаза следил, какое впечатление производит его возвышенность на судей и народ. Ему очень мешал насморк, заставлявший его то и дело вытирать нос, и это раздражало его, тем более, что речь его суд и народ не зажигала нисколько, и он чувствовал провал. Провалился впрочем и его соратник Мелетос, тоже рассчитывающий на громовую победу и теперь в досаде грызший ногти. Носастый Ликос заставлял зевать судей и слушателей и в толпе, залившей суд, началось шевеление нетерпения. Громоподобный софист Поликрат опять обрушился на Сократа за развращение юношества — «гмммгм… зачем мы будем называть всем известные позорные имена…». Ему попытался было ответить Лабанос, защищая старика, но он робел перед чудовищем, жесты его были неуверенны, речь путаная и все одно только и думали: уж кончал бы он поскорее!.. Но когда поднялся на трибуну Платон, — у него очень болела голова — собрание точно взорвало и враждебные клики со всех сторон заставили его, пожав плечами, — это было тоже сочтено за оскорбление — сойти с трибуны: его не хотели слушать не как ученика Сократа, а как представителя аристократии, как родственника и друга таких преступников перед народом, как Критиас и Хармидес. «Долой!»