Иван Наживин - Степан Разин. Казаки
– Нет, нет... – глухо отозвался Ордын, которого вдруг жгучим вихрем охватила тоска по его Аннушке, по тихому ангелу с синими глазами: где-то она? что с ней? – Выспимся – ночь-то теперь с год...
– Да... ни у кого мне так тоже не было, как у Нинон де Ланкло... – продолжал Языков. – Тогда жила она – как сейчас вот всё помню – на улице Турнель... С молодых лет была она весёлой жёнкой – у них, у французов, на этот счёт очень даже свободно... – и в большую славу вошла. Было ей тогда уж за сорок, а поглядеть – ни за что не поверишь... Нашу какую-нибудь возьми – в сорок-то лет она поперек себя толще и только ей и дела, что на лежанке жариться да поклоны бить, а те в сорок-то лет голову кому хошь враз свернут. И полюбовников, полюбовников было у этой самой Нинон, и не сосчитаешь, и нисколько она того ни от кого не таила. Её так весь Париж и звал: нотр дам дез амур, а по-нашему... – улыбнулся в темноте Языков, – а по-нашему: унеси ты моё горе... И до чего на язык была она востра, так только удивлению подобно! Так, бывало, одним словом человека и срежет... И заметь, братец ты мой, какой с этой самой Нинон случай раз вышел, – ну, точно вот сам Шакеспэар сочинил, право слово!.. Зачертила она, надо тебе сказать, очень рано, годков так, должно, с шестнадцати, и на первых же порах ребёночка с каким-то хахалем прижила. Родивши мальчонку, отдала она его на воспитание в деревню какую-то – там это зачасту делают, чтобы не мешался. Отец за содержание мальчонки кому следует там платил, и парнишка рос себе и рос. И вот, братец ты мой, вырос он, прицепил это сбоку шпагу и в Париж... А про то, что Нинон мать ему, никто, кроме неё одной, не знал. И вот крутит он по Парижу туды и сюды и вдруг попадает в гости к Нинон. Заходит он это раз, другой, третий... Ты не спишь?
– Да нет... – глухо отозвался Ордын, который и рассказ Языкова слушал и никак не мог не тосковать об Аннушке: где она? что с ней?... Он вот лежит в покое и побаски всякие слушает, а она, может, страдает где, мучится, его зовет... – Ты рассказывай...
– И вдруг к матери он и полез... – продолжал Языков. – Не могу-де жить без тебя! Потому, говорю я тебе, что хошь ей и за сорок было, а дворяне это ихние за ней, и богачи, и знать – толпой... Чего тут!.. Сам герцог Ришелье старый, перед которым там все тряслись, подсылал как-то к ей верного человека: нельзя ли де, мадам, как герцогу к вам подсмолиться? А за расхода-ми-де герцог не постоит уж... Ну, а та – капризная была, не дай Бог! – от ворот поворот: ни фига-де ваш герцог от меня не получит... Вот какая дерзкая была!.. Ну, сын, значит, к ней, а она чуть не без памяти. Билась, билась и наконец открылась: я-де мать твоя... Ну, тот встал как полуумный, вышел это в сад, да своей же шпагой сердце себе и проткнул...
– Да что ты?!
– Вот истинный Бог!.. Прямо тебе говорю: и Корнель, и Расин, и сам Шакеспэар, все вместе, вот какой случай!.. Ну, она которое-то там время на люди не показывалась, а потом, известное дело, – за старое опять. Вот об эту пору и стал я к ней вхож. До меня она ласковая была и обо мне заботилась. Ежели не так, к примеру, поклонишься ей, она заставит в переднюю выйти, а сама эдак усядется, платье своё по дивану золочёному распространит и сидит, а мне велит опять в двери входить: левая это рука чтобы при шпаге, а правой шляпу у груди держишь и согнешься эдак перед ней и шляпой вроде как по полу, а потом шляпу враз под мышку и вроде как к анхирею – к ручке... Как стать, как сесть, как за столом кушанье есть, как ширинку её, ежели, к примеру, уронит, подать, на всё у них свой манер есть, а как чтобы по-дурьи, этого у них ни Боже мой – не позволят, хошь ты там сам раскороль будь... А что до того, чтобы взять по-нашему плеть да эдак промежду лопаток огреть, об этом и думать не моги! Обхождение не только промежду себя, но и с бабой кажней самое отменное, а не то чтобы как зря... И вот раз надумала она: вот, грит, тебя я нашей политес научила, а теперь ты меня своему московскому обычаю научи. Ну, так пристала, хоть что хошь!.. Достал это я наряд наш боярский весь, вырядилась она в него и хохочет, зуб не покрывает. Да рай так можно, говорю. Ты должна ручки на животике уложить, а в руках чтобы ширинка была, глазки эдак долу опустить, а губки сердечком и чтобы ни-ни... А потом... Что там такое? – вдруг прислушался он. – Кабыть что-то приключилось...
Внизу на дворе послышался шум: подъехали какие-то всадники и что-то спрашивали. Оба слушали.
– Эй, что там? – начальнически крикнул Языков.
– От воеводы князя Долгорукого гонец... – ответило сразу несколько голосов вперебой.
– Ну? В чём дело? – опять крикнул Языков, которому очень не хотелось вылезать из-под жаркой медвежьей шубы на холод.
– Князь-воевода велел говорить тебе, чтобы ты взял немедля всех своих людей и поспешал в Арзамас... – ответил незнакомый голос.
– Зачем? – тянул Языков.
– Не ведаю.
– Немедля?
– Немедля.
Языков подумал.
– Ну, делать нечего... – сказал он сердито, сбрасывая с себя шубу и встал. – Уж и жизнь окаянная!.. Пойдём, Ордын...
Он стал первый спускаться по крутой лесенке, но оступился и крепко зашиб себе локоть. Раздражённый, подошёл он к группе рейтаров, чуть освещенной тусклым фонарем.
Рейтары подтянулись.
– Ну, в чём там ещё дело? – сердито повторил Языков.
Рейтар повторил приказ воеводы. Языков подумал.
– Седлай!.. – сердито крикнул он.
Всё засуетилось. Андрейки, стремянного Ордына, никак найти не могли.
– Да он на посиделки к девкам отпросился... – сказал Ордын.
Рейтары усмехнулись.
– Какие там посиделки?... Мужики и дышать-то опасаются...
Через какой-нибудь час по деревенской улице вытянулись чёрные тени всадников. Все были сонны и сердиты. Языков, поёживаясь, ехал впереди отряда. В лесу было холодно, сыро, чёрной и далекой сказкой казалось ему теперь всё, о чём он только что вспоминал: и отель Рамбулье, и уроки политеса у мадемуазель Нинон де Ланкло, и беседа с весёлым и учтивым Лафонтеном. У околицы вожи заспорили о дороге и, поспорив, решили идти напрямки: версты три так сократить можно. И, отойдя несколько вёрст, очутились в непроходимом болоте, и никто в чёрной тьме не знал, куда идти. Языков в бешенстве слез с коня.
– Ты куда это нас, сукин сын, завёл? А? – грозно обратился он к старшему вожу, раменскому старосте. – Это что, нарочно? А?
И прежде чем староста успел раскрыть рот, Языков размахнулся и со всего маху дал ему по уху. Староста слетел с ног.
– Сукины дети... – кричал Языков. – Всех по осинам сейчас развешаю!.. Веди на Арзамас, и чтобы живо: одна нога здесь, другая там...
Снова отряд ушёл в чёрный и холодный лес. Ветви царапали лицо, били по глазам, цеплялись за одежду. Снег с мохнатых елей засыпался всюду: за воротник, за рукава, в сапоги. Наконец выбрались на какую-то дорогу, поспорили, куда идти: вправо или влево? Пошли влево и через час вышли в Раменье. Языков был настолько вне себя, что даже и драться не мог.
– Нет, нет... – задыхался он. – Это не народ, а чёрт его знает что такое!.. Просто надо одного каналью повесить и вся недолга...
Вожи божились и клялись, что это просто леший попутал. Это было правдоподобно.
– Веди опять!
И, шатаясь от усталости, выбившиеся из сил вожи повели отряд уже без сокращений ездовой дорогой. Все люди были голодны, прозябли и злились на всё. И только на рассвете вышли на мижгороцкай большак и Языков отпустил вожей, погрозив им на прощанье плетью. Те, голодные, злые, вымотанные до последней степени, сели на обочине дороги и, кляня свою жизнь окаянную ели чёрствый хлеб.
– Вот погодите, черти, Степан Тимофеич опять маленько с делами послобонится, он вам пропишет... – злобно сказал щуплый, белобрысый полесовщик. – Ишь, волю-то, дьявола, взяли!..
Староста тяжело вздохнул: надоела ему вся эта пустяковина.
– Ишь, иней какой садится... – сказал он, оглядывая деревья. – К урожаю...
– А перед Миколой-то какой иней был... – заметил полесовщик. – Овсы хороши будут...
Из-за синих лесов поднялось солнце. Всё заискрилось и заиграло драгоценными камнями – и поля, и леса, и дорога. В какой-то деревне справа от дороги над занесёнными снегом кровлями курчавились золотые столбики дыма. Хотя и люди и лошади за ночь истомились, Языков поторапливал: он знал суровый нрав князя-воеводы.
Но вот и Арзамас – серый, прижавшийся к земле и тихий, как могила.
Языков невольно засвистал сквозь зубы.
– Гляди-ка!.. – сказал он Нащокину, который, потупившись, хмуро ехал рядом с ним.
В отряде всё смолкло. Солдаты с вдруг побелевшими лицами осторожно косились по сторонам: весь городок был заставлен виселицами и на каждой качалось человек по пятидесяти. Висели мужики, бабы, попы, стрельцы, инородцы. Ткнулись в слободу: везде по притоптанному и окровавленному снегу валялись обезглавленные тела. Отрубленные головы тупо смотрели прикрытыми остекленевшими глазами. А на соборной площади десятки полураздетых людей изнывали в муках на окровавленных колах: кто выл по-звериному, кто, уже затихнув, страшно свис на сторону, кто молил о смерти и богохульствовал...