Николай Платонов - Курбский
Такими словами Курбский начал суд.
Это был суд не по литовским или польским законам, это был домашний суд, как бы суд родичей. Свои судили своего. Они сидели в большом зале имения Миляновичи, горели четырехсвечники жарко, слепяще, ставни были закрыты, в духоте глухо падали слова обвинения, а потом наступило молчание. Здесь были все, кто остался: Кирилл Зубцовский, брат убитого Ивана Келемета — Михаил Келемет, Постник-Глинский, брат Постника-Туровицкого, убийцы Петра Вороновецкого, Петр Сербулат. Многих не стало, но Курбский сейчас вызвал их всех в памяти. Там, в осиннике, по пояс в болотном тумане, стояли они и смотрели ему в лицо. Светало, в городе за поймой пропели петухи. Вот они — молчаливый Беспалый — Мошинский, такой же верный тогда, как и сейчас, Иван Келемет, большеголовый, сутулый, Гаврила Кайсаров, с отрочества памятный, — прислушивается к шуму городскому недальнему, сидит неудобно на пеньке, а рядом испуганно моргает белыми ресницами Иосиф Тороканов — он и тогда казался ненадежным, так же как и бежавший вор урядник Меркурий Невклюдов… Но все равно — они ушли за ним, к нему, столько лет служили… Петр, Петр! Он видел лицо Петра и там, в шатре под Вольмаром, — молодое, просящее, искреннее, и здесь, в полусвете фонаря, — бело-желтое, с мертвыми впадинами на висках, ссохшимися губами. Его положили на плаще в углу погоста за церковью, скрежетали-торопились лопаты: Мошинский и сам Иосиф Тороканов копали могилу. Воровски убили, воровски зарыли… Свои — своих… Зачем?
— Зачем ты обворовал меня, Иосиф? — спросил он тяжело, устало. — Разве не помогал я тебе столько лет? Разве притеснял?
Иосиф хлопал белыми ресницами, кривил слабый рот; он стоял потупясь, скособочив долговязую спину, и все глядели ему в лицо с гадливостью, которая убивала хуже ненависти.
— Можно я скажу, князь? — Кирилл Зубцовский, погрузневший, поседевший, но еще статный, могучий, встал со скамьи. — Вор он и перебежчик. А таким по законам и нашим и здешним — смерть.
Видно было, как мертвенно желтеет Тороканов, как ниже клонится его рыжая голова.
«Перебежчик»! Курбский тоже опустил взгляд, насупился. «Перебежчику — смерть!» Он поднял голову и посмотрел Зубцовскому в глаза.
— Своей княжеской волей я изгоняю Иосифа Пятого Тороканова из своей волости в течение суток и лишаю всего имущества. Для нас он пусть будет вне закона, если останется здесь!
Это было помилование, но никто не возразил. Может быть, каждый понял, почему потемнел князь. А Курбский все смотрел на них, как сквозь туман, как тогда, в осиннике под Дерптом.
4
Было второе сентября тысяча пятьсот восемьдесят первого года, серо-солнечный прохладный денек. Кочковатая низина еще зеленела осокой, но за низиной на темноте сплошного ельника особо ярко желтели редкие березки. Иногда с севера овевало лицо ветром, зябким, широким, с привкусом мокрой глины, хвои, соломенного дымка — совсем как дома, на Ярославщине. Ветер из детства. Но с ветром доносило и дальние громовые перекаты — голос осажденного Пскова[220]. И Курбский приподнялся в возке, сел, вытягивая шею. Он смотрел вперед, на грязную дорогу через несжатое поле, изрытое глубокими колеями, выбитое копытами, и ждал. Дорога вошла в ельник, перевалила через бугор, дали расступились, во всю ширь открылась речная пойма, а на другом берегу он, Псков. Курбский задержал дыхание.
В тучах проступило жидкое солнце, и сразу блеснул шлем Троицкого собора, окруженного могучими башнями, словно нос боевой ладьи, уплывающей со скального мыса в осеннее вечное небо, — псковский кремль. Оттуда, сверху, мелькнул огненный взблеск, повис шар дыма, и пошло мигать все ближе и ближе вдаль по уступам стен — ядра летели сюда, на этот берег, вслед за уходящим от огня кавалерийским отрядом. Видно было, как ядро выбило из рядов лошадь с седоком, как, не выдержав, отряд пошел наметом, свернул с берега за рощу. Город смолк.
Он высился, огромный, угрюмый, в венце приземистых башен и девятиверстных шестисаженных стен, подслеповато, но зорко смотрели бойницы, в осенней дымке поблескивали кресты десятков церквей, пестрые от вмурованных валунов стены отражались в спокойной реке, которая, сливаясь с другой рекой, надежно ограждала город от подкопов.
Курбский в четвертый раз подъезжал к Пскову. Только первые три раза — открыто и радостно к главным воротам кремля, а сейчас подкрадывался с тыла, со стороны Мирожского монастыря, в котором была ставка Стефана Батория. Медленно двигался возок князя по тылам огромного лагеря — почти пятьдесят тысяч привел король для осады. Возок, ныряя, перекашиваясь, тащился по грязи позади куреней венгерской пехоты, коновязей, погребов, выгребных ям и обугленных срубов. Курбский, держась за грядку возка, все всматривался, щурясь, за реку, в серо-черный с белизной церковных апсид город. Да, недаром немцы обходили его стороной, недаром, как рассказывали, Радзивилл Черный сказал Сигизмунду: «Все берите, ваше величество, но не берите Пскова». «Тридцать пять башен да предмостные укрепления, контрфорсы с фланговым огнем, реки, перегороженные решетками, ров — нет, не взять им Пскова!» — подумал Курбский и смутился, покосился на кучера Емельяна, словно старый кучер мог читать мысли. Но Емельян мыслей читать не умел, да и не стал бы этим заниматься, а вот что он сам думал, было ясно написано на его красной роже: «Попробуйте суньтесь, чертовы ляхи!»
Они выехали из-за кустов к Мирожскому монастырю и увидели на том берегу высоченную угловую Покровскую башню, а за ней выступ огромной, как собор, Свинорской. «Нет, не взять!» — опять подумал Курбский, зорко, внимательно испытывая зрачками каждый камень кладки. Он все щурился, вдыхая знакомые запахи взрытой земли, селитры, лошадиного пота и гороховой похлебки. Скрипели оси, чавкала грязь, на луговине у монастырского амбара летела глина из-под лопат — что-то копали. Четырежды взблеснуло по венцу Покровской башни в ту сторону, и четырехкратный взвой ядер оборвался тупыми ударами. Копать перестали. «Погреба для пороха либо траншею роют, — подумал Курбский. — А у псковичей, знать, припасов хватает, раз для такой малости не жалеют!»
Он откинулся назад на сено, чтобы никто не видел его лица. Теперь над ним было только небо, слабый ветер сдвигал серо-белые тучи, пятно солнца то скрывалось, то проступало и мягко светило в прижмуренные глаза. Эти тучи, это осеннее небо не знали ни Курбского, ни Замойского, ничего, что делали тысячи ожесточенных и огрубевших людей в городе и вокруг города. «Зачем все это мы делаем?» — подумал Курбский и рассердился на себя.
Курбский был болен. Он вообще не приехал бы, если бы не грозное и с издевкой письмо гетмана Замойского. И если бы не то обстоятельство, что Стефан Баторий, как было известно, сделал на взятие Пскова последнюю ставку в этой многолетней Ливонской войне: он хотел одним ударом отвоевать все, потому что Псков был ключом к Ливонии, ничем не заменимым для Руси щитом. И еще Курбский приехал просто потому, что ничего, кроме воинского дела, не знал: во время войны место его с юности всегда было в воинском стане. Он и так опоздал к началу правильной осады почти на месяц — не умышленно, а из-за хвори, он не мог сидеть в седле, и его везли в повозке. Но за месяц огромное войско Батория так ничего и не смогло сделать, хотя ядро его составляли опытные наемники — венгры и немцы, которые прокопали траншеи до самого рва с юга, — и со всех ближних ливонских крепостей была привезена артиллерия, в том числе и тяжелые осадные пушки. В августе, появившись под стенами Пскова, Баторий взглядом опытного полководца сразу определил, что город быстро не взять. Но и отступать было поздно. Надежда на то, что псковичи, обиженные Иваном Московским, откроют ворота, рухнула сразу: осажденные на переговоры не шли и защищались с упорством, которое говорило Баторию о том, что они приняли решение умереть. Он знал, как это бывает. В осаде сидели смелые и честные воеводы — Иван Петрович Шуйский[221] и Василий Скопин[222]. Сколько родни у Шуйского Иван Грозный послал на смерть безвинно, пятьсот семей псковских в тысяча пятьсот семьдесят девятом году выслал под Тверь, а из них более двухсот с женами и детьми порубили там опричники… Но город стоял, и не было перебежчиков, и каждое раннее утро звонили в десятках церквей за стенами — призывали к молитве всех, как обычно.
Об этом думал король Баторий, об этом думал угрюмо и Курбский, подъезжая к роще, где были землянки его полка, который привел сюда в августе вместо него Кирилл Зубцовский. «Иван не только лучших мужей псковских побил, но и посадских, простых людей, а главное — духовенство почему-то истреблял здесь кровожадно: печорскому игумену отрубил голову, здесь все храмы ободрал, снял даже колокола и, если б не Никола-юродивый, который его напугал, когда пал конь царский, быть бы и Пскову пусту, как и Новгороду, — думал Курбский, глядя за реку, на бурые громады башен и выщербленные ядрами стены. — Так почему же псковичи так упорны? Что это — глупость? Или святость? Или что?» Он догадывался смутно, что дело не в присяге Ивану Московскому. Но в чем? Они ехали сейчас мимо валуна, около которого сложены были свежие трупы, и Курбский задержал дыхание от их запаха, а глянув на чью-то голую, развороченную до ребер грудь, отвернулся. Где образ Божий в этих людях, которые так терзают друг друга? И за что? Зачем? Чтобы торговать беспошлинно с английскими купцами? Или чтобы написать в летописях гордые слова о штурме и добыче, а впереди поставить свое имя? И что скажет Христу вот этот, у которого двое сирот-младенцев и жена на сносях, а грудь разворочена железом…