Юрий Пиляр - Люди остаются людьми
— Добавьте им, — кивнув на нас, говорит в окошко Курганов. Он, между прочим, тоже заключенный.
— Так це ж свои! — выглядывая наружу, широко улыбается Пазло.
Мы, трое, получаем еще по полчерпака. За нами быстро выстраивается хвост.
— Пошли, что ль, посидим у костра, покурим, — мечтательно предлагает Ванятин.
Идем на мою «пасеку» — она ближняя от кухни. Ванятин поплотнее сдвигает тлеющие хвойные лапы, потом, встав на четвереньки, дует на угольки, подкладывает сухих веточек, и огонь жарким веселым зверем набрасывается на сучья.
— Все ж таки ты, Сеня, смурый человек, — присев на поваленную сосну, говорит Ванятин. — И ничего такого ужасного тут нету, харчи, правда, слабоваты, ничего не скажешь, но так, чтобы протянуть ноги, нет. Неверно это!
Лицо его от огня становится пурпурным, самокрутку он держит большим и указательным пальцами, сомкнув их колечком и отставляя темный мизинец, похожий на припаленный в костре сучок.
Семен не отвечает: видно, думает о своем.
— Пущай год, я согласен, — говорит Ванятин. — Работы я не боюсь. Кажись, все время, сколько себя помню, и у нас в деревне, и на действительной, и на фронте, а в особенности в плену — токо тяжелую работу работал. Всю жисть. И с питанием тоже, сам знаешь. В окружении, бывалыча, палых лошадей из снега выкапывали и кушали… а я на фронте минометную плиту на горбу таскал, тяжелая плита была, страх! И не пропал. И до сей поры живу. И буду…
Он закашливается, сплевывает под ноги и, умолкнув, отрешенно глядит в огонь.
В эту минуту мне почему-то кажется, что с ним будет плохо. Этого не объяснишь, но я почти наверняка знаю — плохо.
— У вас дома семья, дети? — спрашиваю я.
— А как же! — В глазах Ванятина мгновенное оживление сменяется грустью, точно дымка дальних дорог обволакивает их. — Девочка-дочка, четыре годика ей было, когда уходил, а теперь ей восемь, в школу, должно, пошла. А сынок махонький, годочка в те поры еще не было, а ныне-то пять, пять уже сравнялось! Вот какая радость! Сын!.. Плохо, правда, помню его. — Он опять умолкает, потом, медленно подняв глаза, пытливо глядит на меня. — Болтали, будто нам скоро разрешат переписку. Слыхали? Я уж и гумагой запасся.
— Это хорошо, — говорю я. — Надо обязательно написать. Я помогу вам.
— Вот за это спасибо! — Ванятин весь просветляется. — Сам-то я не очень грамотен, а тоже охота, чтобы и с чувствами и тому подобное.
— Пошли работать, — вдруг мрачно говорит Семен и встает.
И как раз начинают бить в подвешенный рельс.
Ванятин тоже встает, отряхивает сзади оттопырившиеся пузырем ватные штаны, а васильковые глаза его снова цветут, но нехорошим, нездешним цветом.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Он гибнет ранним декабрьским утром. Вековая ель, развернувшись при падении, комлем ударила его в грудь. Когда подбежали к нему, он лежал на спине, в уголках его черных губ дрожала кровь, а глаза уже стекленели…
Письмо домой он так и не успел написать. И, наверно, к лучшему. Пусть думают девочка-дочка и подрастающий радость-сын, что погиб их отец на фронте смертью храбрых, защищая Родину.
У меня немеет на морозе левое предплечье, пробитое когда-то немецкой пулей. Рука заметно слабеет, и я боюсь — сорвется топор или бревно с ваги или, еще хуже, — повалится дерево не туда, куда надо, и будет со мной то же, что и с Ванятиным.
В понедельник, до развода, я отправляюсь в медпункт. Вдоль барачной завалинки в темноте вытянулась длинная очередь. Люди топчутся, похлопывают себя по бокам драными варежками, зябко зевают. Мимо, поскрипывая сапогами, проходит плотная фигура начальника командировки.
— Сейчас дело пойдет живее, — произносит кто-то с невеселой усмешкой в голосе.
И верно. Дверь медпункта начинает открываться все чаще. Все чаще, тихо матерясь, бредут обратно люди в рваных варежках. Очередь движется, и я уже слышу за стеной прокуренный бас начальника, выговаривающего кому-то.
Захожу и я. Обледенелое оконце, керосиновая лампа на небеленой печке, стол, фельдшер в коротком застиранном халате, надетом поверх ватника. Один табурет у стола свободен, на другом сидит начальник.
В углу на скамье человек в мохнатой шапке, согнулся: вероятно, держит градусник.
— Простуда? Понос? — спрашивает, не поворачивая ко мне головы, фельдшер и лезет в картонную коробку, доставая какие-то порошки.
— Рука, — говорю я.
— Порубил? — Порошки опускаются снова в коробку, толстые пальцы фельдшера тянутся к темной бутыли, видимо, с марганцовкой.
— У меня была ранена рука, немеет сейчас на холоде, — объясняю я.
Темные круглые глаза фельдшера останавливаются на мне. Толстые пальцы разгибаются, не дотянувшись до бутыли.
— Не понял.
— Немеет левая рука, раненая, — объясняю я еще раз и встречаюсь со строгим, колючим взглядом начальника.
— Ну? И что же вы хотите? — отрывисто спрашивает он. — Немеет не холоде — потрите, погрейте у костра, а лучше всего — работой. Вальщик?
— Да.
— Стыдно! А еще фронтовик называется… Давайте, не задерживайте других!
— Так слабеет рука, гражданин начальник, а я на повале, — еще не сдаюсь я.
— Вот прими, прими, — отчего-то шепотом, торопливо говорит фельдшер, протягивая мне белую таблетку. — Это пирамидон, поможет, прими.
— Да зачем мне ваш пирамидон? У меня нет болей, — говорю я и слышу дребезжащие удары болта о железный диск: сигнал на развод.
В этот момент входит технорук Курганов, холодный, розовый, в твердых, припорошенных снегом валенках.
— Много их еще там? — нетерпеливо спрашивает его начальник.
— Двое, по-моему. — Курганов приоткрывает дверь. — Двое… Вы, кажется, сегодня собирались присутствовать на разводе? — говорит он начальнику, потом смотрит на меня.
А фельдшер все держит в протянутых пальцах таблетку.
— Рука у него, видите ли, немеет, — усмехается начальник, — холода боится! — Он надвигает шапку на колючие глаза и поднимается с табурета. — Давай, фронтовик, давай! Работа все лечит. И советую, топай поскорей, пока в отказчики не записали.
Фельдшер наконец прячет таблетку в карман.
— Он из этой бригады, где было… с Ванятиным, — негромко говорит Курганов начальнику. — Пусть осмотрит его, а то как бы опять худа не было.
— Либеральничаешь, Курганов, либеральничаешь, — вновь усмехается начальник и толкает дверь. — Давайте, кто там, заходите… Заходите же! Но за дверью уже никого нет.
— Вот они все какие больные! — раздраженно произносит начальник и бросает фельдшеру: — Осмотри его руку.
Я остаюсь с фельдшером и с согнутым человеком в мохнатой шапке. Фельдшер берет у него градусник, подносит к лампе, качает головой.
— Иди в барак, ложись и укройся потеплее. Сможешь один дойти?
— Дойду, — сипит человек и, горбясь, плетется к выходу.
Фельдшер сует ему на ходу какие-то порошки. Потом мы с фельдшером молча глядим друг на друга.
— Так что, — спрашивает он, — электромассаж и парафиновые ванны тебе требуются или просто спать пойдешь?
— Посмотрите руку, — говорю я.
Фельдшер долго мнет мышцы моего плеча с двумя круглыми узловатыми шрамами, зачем-то сгибает руку в локте, трясет за кисть.
— Вообще, объективно не противоречит… возможно, задет нерв, отсюда ослабление двигательной функции при пониженной температуре, то есть на морозе, — бормочет он. — На повале тебе, конечно, работать нельзя, но… — Он смотрит на меня своими круглыми глазами. — Сколько классов окончил?
— Десять.
— Понял… Значит, в лес сегодня ты все же иди, а я переговорю с техноруком. Может, он найдет для тебя работу полегче…
Перед темным неподвижным строем стоят начальник, Курганов и Ампилогин. Ампилогин теперь у нас воспитатель: оказывается, есть в лагере и такая должность.
— …и как фронтовики и сознательные советские граждане, — протяжно звучит высокий голос Ампилогина, — мы должны своим самоотверженным трудом доказать, что достойны этого высокого звания. — И после короткой паузы: — И теперь и в будущем, которое во многом зависит от нас самих, от нашего труда, от того, насколько добросовестно мы будем относиться к своим обязанностям… — Еще короткая пауза. — Товарищи! С сегодняшнего дня мы будем работать по плану. Каждая бригада, каждое звено получит производственное задание в соответствии с существующими нормами выработки. И дело нашей чести — выполнять и перевыполнять эти задания с тем, чтобы обеспечить решение задачи, поставленной перед командировкой в целом…
— Кончай, кончай уж молебен, — ворчит вполголоса Семен, и Ампилогин, будто услышав его и вняв ему, кончает.
Мы пятерками выходим за ворота и разбираем при свете костров подготовленный загодя рабочий инструмент.