Владимир Гусев - Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре
И эти газеты, их безнаказанные вопли.
Каков он, Боливар? Кто он?
Я не могу уехать, не поняв это.
Не могу?
Нет, могу.
Не следует рисковать через меру.
Риск неизбежен, но никакой игры.
Никакой игры.
Приходит время его, Сантандера.
Надо уехать, а после — вернуться.
Не следует без нужды рисковать и дразнить Боливара. Пусть он с миром уйдет.
В эти годы стране никто не поможет, кроме него — Франсиско де Паула Сантандера.
Довольно рефлексии; надо еще проверить почту. Газеты следует прочитать по порядку и внимательно. Не следует забывать, что свобода печати, неловкая для властителей, имеет и свои преимущества; он должен освоить реальное положение здесь и в провинциях. К черту новости из Перу, Эквадора, Венесуэлы; нет, не до вас. Разбирайтесь там сами: Паэсы и прочие. Кстати, Паэс верховодит в Венесуэле; но черт с ним. Нет, не до вас. Меня занимает Новая Гранада, моя земля. Я назову ее просто Колумбией. Нет, пусть пока будет Новой Гранадой. А после уж назовут Колумбией. К черту ныне пышные имена, даже без слова «Великая»; нет, нам пока не до этого. Так, понятно. Врут они и при свободе печати; но все же за строчками ясно, что там на самом деле.
О боже, все же чрезмерно они шумят.
Эти отвратительные ставни, когда их делали?
* * *Сопровождаемый двумя спутниками, бездумно глядящий под ноги, желтый, все время покашливающий и жестоко сутулый, весь ссохшийся и ушедший в землю, брел по дороге, обросшей с обеих сторон кустами можжевельника и альпийской розы, Освободитель Симон Боливар.
Изгнанный конгрессами из Венесуэлы, Перу, Эквадора, из Боготы, он имел возможность двинуть преданные ему армии — солдаты и многие генералы по-прежнему поклонялись ему — на эти мятежные города, презирающие и топчущие свободу; он мог оказать давление на конгресс Боготы, в котором на данный момент председательствовал верный и преданный Освободителю Сукре (именно он был одним из двоих, понуро шагавших по каменистой дороге вслед за своим кумиром, президентом и генералом); он мог дождаться, пока твердокаменный Урданета все подготовит с новым переворотом в новогранадском конгрессе и вновь предложит своему господу богу, Боливару, власть президента; он все это мог.
Но он ничего не сделал, и он уезжал из страны, из континентальной Америки, из своих владений; куда? и сам не знал.
Все не очень заботились о последнем обстоятельстве, ибо считали, что сохранение жизни и тихое бегство, изгнание — вовсе не худшая участь для такого цепкого ягуара, тигра, как «наш Боливар»; никто не сомневался, что за войну он скопил изрядное состояние.
На деле он не имел ничего, но никому не сказал об этом. Колумбийский конгресс, чтобы соблюсти приличия, назначил ему какую-то пенсию; на нее он и собирался жить (хотя конгресс не подозревал об этом, а Сукре с Мануэлитой — это она была третьей — были уверены, что пенсию не отдадут. Но даже они не знали, что у Боливара нет ни гроша).
Он начал войну молодым наследником богатейшего состояния мантуанской Венесуэлы; он двадцать лет возглавлял войну за свободу, и на двадцатый год он не имел ничего — кроме своей свободы.
Он шел, а Мануэлита и Сукре брели за ним, глядя в землю; вслед за Мануэлитой невозмутимо шагала маленькая пятнистая пума, обнюхивая колючки и камешки. Та выросла и ушла; эта новая. Сзади тащился возок, лошади Сукре и Мануэлы, привязанные к оглобле.
— Вам надо идти, — сказал, останавливаясь и обращаясь к ним, печальный Боливар.
Они образовали тесный и молчаливый кружок; все смотрели в землю.
— Симон, может, не нужно?
— Нет, нет, — быстро возразил он, и прежняя решительность, властность появилась в нем. — Нет, нет. Мы все обсудили. Ты после приедешь, иначе я останусь и дам себя заколоть этим, местным.
— Ну хорошо. Как хочешь, — испуганным и упавшим голосом сказала Мануэлита; и в скорбной и быстрой ее манере сквозило одно; как хочешь, лишь бы не рвалась незримая нить.
— Да и не хватит денег, — пробормотал он в сторону; они не расслышали, Мануэлита заторопилась:
— Что? Что?
— Ничего, — отвечал Боливар. — Не в этом дело, не в этом главное дело.
Они стояли; пора было прощаться. Сукре тоже сутулился, глядя в землю. Он чуть поглядывал в сторону, кривил рот, все молчал.
— Мне кажется, все мы видим друг друга в последний раз. Так, втроем, — задумчиво и спокойно проговорил Боливар. Никто не ответил. Они стояли; подъехал возок, возница на козлах молчал, похрапывали три лошади.
— Еще бы последнее усилие, — вдруг сказал Боливар, глядя куда-то в дымную даль кустов и окрестных скал. — Да, еще последнее и одно усилие. Я его сделаю, — вдруг закончил он пасмурно и решительно, и Мануэлита и Сукре одновременно слегка поежились, поглядев на него: было в его лице, в его взоре что-то особо-тоскливое и зовущее, и молчаливо-безумное.
— Я вновь отправляюсь вдаль. Вновь я один и свободен, — тем же потусторонним, задумчивым и загадочным голосом бормотал Боливар.
Они снова стояли, смотрели по сторонам, и никто не в силах был преступить черту. Чуть сопели кони.
Звереныш пумы вдруг начал хмуро и неуклюже тереться о ноги Мануэлиты.
Она подняла его на руки и, задумчиво гладя, незначаще и светло запела:
— Ах ты мой родненький. Ты мой миленький. Молочка захотел? Соскучился? Глазки сонные. Ах ты козявка…
— Молчи! Перестань! — вдруг пронзительно, резко, скрипуче и больно вскрикнул Боливар; лицо его исказилось, мускул у искривившегося большого рта вибрировал, дергался и пульсировал. — Замолчи!!! — крикнул он снова — и вновь потух; опустился и весь обмяк в своем хилом теле.
Он исподлобья взглянул на подавленно замолчавшую Мануэлу с угрюмым зверем в позе младенца на смуглых руках, посмотрел на Сукре, вновь на нее, подошел и поцеловал их обоих — бесчувственно-горестных и почти не двинувшихся; Сукре был бледен и смотрел гораздо отчаяннее, чем можно было ожидать, что-то особенное было в его лице.
— Идите домой, — обыденным тоном сказал Боливар. — А у меня, как обычно, — нет и не будет дома. Я рожден был для мира, — криво усмехнулся он, влезая в коляску, усаживаясь и уже как-то отрешенно взирая вдаль.
Из всех троих он в это мгновение один сохранял необходимое мужество. Все же он был — Боливар.
Коляска тронулась, он высунулся, оглянулся и слабо помахал рукой; две одинокие, отрешенные от мира и друг от друга, неподвижные и как бы приспущенные в землю фигуры — одна в мундире, другая в платье, руки держат зверька — удалялись и таяли вдалеке, на дороге, среди ветвистых кустов; сзади них понурились верховые лошади.
* * *Он шел по белой улице Картахены, безмысленно глядя по сторонам — пальмы с утолщениями вверху ствола, крыши, резные балконы, площадь и море вдали, — механически вспоминая свои триумфы и беды на этих улицах, по простой и обычной ассоциации воспроизводя перед глазами и темно-зеленые берега Магдалены с ее лесами, с ее скалистыми понго, порогами и зеленой водой, с ее попугаями у лиан и кайманами; с ее Тенерифе, вновь промелькнувшим на том берегу. Он ныне плыл в Картахену по той, по той Магдалене, на сочных, зеленых и молодых берегах которой он начал тогда кампанию, впоследствии названную «славной». «Славной кампанией». Странно, что он забыл. Он был молод, у него было двести смельчаков против огромной армии. Да… Антонио. О, Антонио.
Он вновь механически перемалывал в памяти это письмо об убийстве, о смерти Сукре. Его убили из-за угла. Убили на службе, на его боевом посту. Останься он в Боготе, его бы тоже зарезали, застрелили. И надо было остаться. Он неприлично долго живет. Воистину сказано: от великого до смешного — один шаг. Не следует быть смешным, надо вовремя, вовремя умирать. Надо прислушиваться к судьбе. Сукре, Антонио его, дитя его, Сукре — он сын судьбы. А он? Какой это вздор, вздор. Родриго, денщик, устроился на тихое место — сторожем при монастыре кармелиток. Перу и О’Лири хотят домой, что-то пишут в тетради. Паэс стал диктатором и помещиком, Сублетте, Ансоатеги канули в неизвестность, Урданета остался в Боготе. Надо идти домой. Домой — ко всем тем, кто его приютил. Впрочем, погуляю.
Неожиданно стало светлеть в мозгу; он вдруг твердо увидел себя в Картахене, среди боковой, тихой улицы невдалеке от моря. Камень, камень и камень, серый и беловатый; силуэт замка де Сан-Фелипе невдалеке. Что было? Что сталось… а, крики. Какие-то крики вывели его из полузабвения.
Он пошел на крики; люди в сомбреро, в пончо, в рубахах, в этих своих одеялах; спины. Он подошел и, проталкиваясь, попал в первый ряд.
Здесь, под пальмой, в сторонке от пешеходного тротуара, лежал на боку, протянув неподвижные ноги, соловый вихрастый конь; он только что сдох, блестящая желтая шерсть и мохнатая белесая грива еще не успели потускнеть, но по спокойно остекленевшему темному глазу уже ползли две мухи. Он еще не оскалился, не был неприятен и страшен; казалось, задумчиво, добродушно и крепко он смотрит в какую-то корку иль лист внизу пальмы, и думает странную думу. Что-то знакомое было в его вихрастой холке и желтых, серо-песочных, немного впавших боках. Боливар бездумно смотрел, народ гомонил: