Сергей Цветков - Великое неизвестное
Во время революций люди заметно глупеют. Репертуар парижских театров вскоре стал состоять из идиотических трагедий (в одной из них весь сюжет заключался в том, что молодой человек закрывает собой пушку, которая стреляет по революционным войскам) или не менее идиотических фарсов, вроде пьесы-утопии Силь-вена Марешаля «Страшный суд над королями», где венценосцы всех стран, объединившись, погибали под вулканической лавой. Даже в «Фигаро» граф Альмавива носил гордое звание «гражданин» и соблазнял девиц с той же неизменной трехцветной кокардой во лбу.
Тальма от подобного «искусства» воротило. Античные трагедии шли не часто, поэтому он стал играть все реже. Одно время он надеялся отвести душу в трагедиях любимого Шекспира, но экспериментальные переводы известного драматурга Дюси [101] повергли Тальма в ужас. Дюси не стеснялся подправлять Шекспира: так, к «Венецианскому мавру» он придумал вторую концовку — благополучную, для чувствительных сердец. Актеры должны были заканчивать трагедию так или иначе, в зависимости от реакции партера.
Все это заставило Тальма уйти из Французской Комедии; при помощи Дантона он основал Французский Театр на улице Ришелье. Дальше дружбы с Дантоном революционность Тальма не пошла: Марата и Робеспьера он ненавидел, террор вызывал у него отвращение. Вскоре его труппа оказалась в числе «подозрительных», аресты актеров и друзей шли полным ходом.
Платон, изгнавший из своего идеального государства поэтов и актеров, советовал его будущим правителям отвечать тем, кто будет спрашивать, почему в их государстве нет трагедии: «Наше государство и есть лучшая трагедия». Но практики не расточают слов. Тот, кто задавал этот вопрос в Париже 1794 года, слышал в ответ только скользящий лязг шестидесятипятикилограммового ножа гильотины.
VСмерть Робеспьера спасла Тальма от эшафота, ставшего последними подмостками для многих его собратьев по ремеслу. А давнее знакомство с одним молодым лейтенантом-корсиканцем открыло перед ним двери Сен-Клу и Мальмезона [102]: после 1799 года он играет в дворцовых спектаклях и обучает искусству декламации братьев и сестер Наполеона. Первый консул балует его, посещает спектакли, входит в обсуждение ролей. По соблазнительной, но опровергнутой легенде Тальма обучал Наполеона манерам королей. Зато достоверно известно, что Наполеон давал сценические советы Тальма: «Берите пример с меня, Тальма. Мой дворец — сцена современной трагедии, а я сам — трагический герой. Но я не воздеваю глаза и руки к небу, как это делают ваши Цезарь и Цинна». Оба они, конечно, не нуждались в советах друг друга: если их актерское дарование было весьма схоже, то амплуа сильно разнились.
Революционные выходки Тальма были забыты, его популярность соперничала с популярностью Наполеона. «У меня, как и у моих подруг, — пишет одна дама, вспоминая те годы, — было лишь одно желание: увидеть Тальма в трагедии и присутствовать на параде первого консула». Тальма и Наполеон даже вместе изменились внешне: у них исчезла республиканская худоба, и восторженный пламень в глазах сменился спокойной уверенностью гения.
Для Тальма наступило время свершений. Публика сменила гнев если не на милость, то, по крайней мере, на пристальный интерес, хотя, может быть, и сдобренный некоторым раздражением. Его манера игры притягивала и пугала в буквальном смысле: порой ему удавалось достигнуть того же эффекта, который происходил на первых сеансах братьев Люмьер, — люди в зале вскрикивали от ужаса. Однажды, говоря в роли Цинны стих об отрубленной голове, он выставил из-за спины руку, в которой держал шлем с красной выпушкой. Это произвело такое впечатление, что многие женщины закричали. В другой раз, в «Отелло», когда Тальма занес кинжал, зрители настолько забылись, что наперебой стали умолять его, чтобы он пощадил девушку, — впору было менять концовку трагедии согласно второму варианту предусмотрительного Дюси.
Новаторская отвага Тальма, несомненно, была подкреплена гениальностью, но это была гениальность особого рода, граничащая с душевным расстройством. Его основным актерским методом была передача чувств посредством движения и мимики, но к чувствам своего героя он присоединял такую дозу собственной страсти, что иногда его взгляд действительно становился безумным. Его натура представляла собой какой-то генератор — роль для него была всего лишь искрой, при помощи которой он начинал извергать из себя чудовищную энергию своей души. Его злейший зоил, театральный критик Жоффруа, не шутя говорил, что игра Тальма — это имитация «конвульсий сумасшедшего» или «приступов эпилепсии», крики, недостойные высокого искусства трагедии. «Ведь это именно пантомима Тальма привлекает любопытных, — жаловался поборник высокой трагедии, — это его искаженное лицо, блуждающие глаза, прерывающийся голос, его мрачный, зловещий вид, его дрожание, его конвульсии…»
Другой критик, Шарль Морис, выделил шесть любимых жестов Тальма: поднимать пояс; нервно потирать руки; скрещивать их, закидывая на плечи; проводить рукой по лбу, откидывая назад волосы; поднимать глаза к небу; заставлять дрожать левую ногу, сгибая ее. Но что это теперь может сказать нам о Тальма? Ведь каждый актер сделал бы это по-своему.
Даже такой тонкий знаток театра и человеческих страстей, как Стендаль, затруднялся однозначно определить игру Тальма. Он отмечал неестественность его резкого голоса, неприятную манерность, с которой он выворачивал кисти рук, но также и его безупречную посадку головы, и неуловимый взор. (Впрочем, возможно, что эта «апофеоза взгляда», по выражению мадам де Сталь, объяснялась близорукостью Тальма.)
В «Гамлете» и «Андромахе» Расина, считал Стендаль, Тальма был безупречен и неподражаем.
Может быть, разгадка заключается в том, что судороги страсти на лице Тальма были не чем иным, как гримасами революции, — а революция вещь неестественная. Тальма как-то признался, что делал профессиональные наблюдения на заседаниях Конвента и во время уличных событий.
Слава несколько изменила только внешние привычки Тальма. Если раньше друзьям, приходившим к нему ночевать, приходилось застилать постель скатертями, то теперь Тальма зажил шире, обставил квартиру мебелью по старинным рисункам, стал делать долги, которые, правда, старательно записывал. Женщины всегда мало интересовали его, «мужские» разговоры он не поддерживал, за что получил от актеров прозвище «девственный Ипполит» [103]. В молодости ему случилось провести шесть месяцев в обществе молодой англичанки, которая ни разу не смогла упрекнуть его в том, в чем обычно принято упрекать французов. Он был женат дважды (с первой женой его заставил расстаться Наполеон, почему-то не выносивший ее), и оба раза женщинам, чтобы услышать от него предложение, приходилось брать инициативу в свои руки.
По существу, Тальма был одинок, что, впрочем, по отношению к гению можно и не уточнять. Его вторая жена оставила следующий набросок внутреннего мира великого актера; скупость и сухость этой зарисовки говорят сами за себя: «Тальма родился чувствительным, но чувство надо было в нем разбудить. Он легко забывал самое для него дорогое, если оно было вдали от него. Занятый личными переживаниями, он мало обращал внимания на внешний мир, мало вникал в жизнь. Он мог засыпать, когда хотел, и спал часто и долго. Утомленный внутренней мучительной работой, он отвлекался от нее, уходя в себя. Мягкий и спокойный разговор мало привлекал его. Ему нужен был страстный, живой, возбужденный спор: тогда он выходил из обычного спокойствия, и с пылом, поражавшим окружающих, защищал свое мнение, которое, быть может, не всегда было правильным, но никогда не было лишено оригинальности и остроты. Многие его взгляды считались дикими, словно этот человек жил вдали от людей и их обычаев».
Как он относился к своему положению придворного актера? Смущало ли оно его, мешало ли ему? Был только один случай, когда Тальма захотел подчеркнуть свою независимость, — после коронации Наполеона он некоторое время перестал бывать во дворце, объяснив друзьям, что теперь между Французской Комедией и Тюильри слишком большое расстояние. Император, которому передали эти слова, нахмурил брови:
— Не понимаю, за что Тальма дуется на меня?
На другой день Тальма был в Тюильри.
Разворачивать этот случай в обширные размышления на тему «Художник и власть» вряд ли имеет смысл. Повиновение не есть раболепие; свобода художника давно определена поэтом и проявляется, так или иначе, в каждой конкретной судьбе:
… Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи… [104].
Эту свободу знал и Тальма. Его искусство не служило никому, кроме его гения. Мысль об угождении кому-либо была ему противна; подачки всякого рода счастливо миновали его. Наполеон одно время хотел пожаловать ему орден Почетного легиона, но не решился раздражать общественное мнение, все еще строгое по отношению к артистам.