Константин Боголюбов - Атаман Золотой
Приложив ладони ко рту, дед крикнул:
— Матреша!
Матрена, оглянулась в их сторону, и Андрей издали заметил, как блеснули в улыбке ее зубы. Она помахала белым платком и крикнула в ответ:
— Пожелайте удачи!
— Поезжай с богом, милушка!
Андрей не двинулся с места, пока весь разбойничий караван не скрылся из глаз.
— Уехала моя голубушка, — со вздохом произнес дедушка Мирон. — Не сносить ей удалой головы.
— Про нее говорят: богатырша, любого мужика поборет.
— Где же любого? Таких, как я, уберет, пожалуй, с десяток, а вот Безручко, не смотри, что однорукий был, и не с десятком справлялся…
Тут дедушка Мирон нахмурился и замолчал.
Андрею очень хотелось узнать о его прошлом, но сколько ни заводил он об этом разговор, старик отмалчивался или отшучивался.
— Я ведь не дворянского сословия: жил, как придется. Родова моя насквозь мужицкая.
А в светлых глазах мелькала лукавинка.
Но сегодня дедушка Мирон был растроган встречей с Матреной и сам начал разговор.
— Матреша-то ведь моя крестница.
— Как так крестница?
— Да так, видно, суждено было. Убежала она из острога и прибилась к моему бережку. Ну, я вижу, злобы в ней много и силы столько, что конем ее стопчешь. Прожила зиму, оклемалась, а весной ее, как птаху перелетную, на волю потянуло, захотелось крылышки расправить. «Куда, дедушка, благословишь метя?» — «Ты, говорю, была на работе и ступай на работу». Она на меня как выбурит, в глазах огни. «На соль, что ли, обратно, так у меня и без того вся жизнь подсоленная». — «Ну, говорю, гляди, сама себе хозяйка». А ко мне молодцы похаживали, вольные люди. Вижу, моя Матреша в согласье с ними вошла. Однажды и говорит: «Спасибо тебе, дед, за приют, за ласку. Отогрел ты мою душу. А теперь благослови меня на разбой идти». — «Что ты, говорю, милушка, опомнись, не придуривай. Ты ведь баба. Женское ли дело — разбой?» Она ни в какую. Ну, ежели человек сам себе веревку на шею вьет, разве отговоришь. У всякого своя дорожка на земле. И благословил я ее, милой сын, благословил. С той поры она мне и крестница. Не забывает, завертывает когда с молодцами…
— Как же это Матрене удалось такую шайку собрать?
— Не наше дело, — сухо ответил старик, и сразу повернул на другое. — Что-то у меня в крыльцах ломота, не иначе к дождю. Давай-ка похлебаем ушки да и на боковую. Завтра надо первые соты подрезать.
Дедушка Мирон не ошибся: ветер задул с «гнилого» угла, небо заволокло тучами, и начались дожди. Они затянулись на целую неделю. Андрей не находил себе места.
— Хоть бы лапти ковырять ты меня научил, — просил он деда.
Тот посмеивался.
— Что ж, милой сын, и то рукомесло. Человеку все надо знать и все уметь. Тогда и жить легче.
Проснувшись однажды, Андрей вышел из землянки. Над мокрой землей всходило холодное солнце. В небе таяли редкие облачка. Молочный туман окутывал реку, полз по берегу, цеплялся за кусты. Листья, падая, кружились в воздухе. Рябина, росшая возле землянки, печально свешивала красные гроздья. Было тихо и сыро. Шла осень во всей своей силе.
В тот день к дедушке Мирону приплыл в душегубке его старый приятель Савватька. Причалив, вытащил из лодки мешок и зашагал, тяжело припадая на левую ногу, к костру, который теперь обитатели землянки разводили все чаще и чаще.
— Савватька! Друг милой! — обрадовался дедушка Мирон. — Садись, грейся.
— Мир на стану! Здравы будьте! — заговорил Савватька частым говорком, — Ты что, Мирон, ячменна кладь, в Ильин-от день не понаведался? Власьевна бражку варила.
Савватька был неопределенных лет, худ и мал ростом, лицо в морщинах, глаза острые, как шилья, на плечах пониток, черный от копоти, заплата на заплате, а на голове войлочная шляпа, которую, верно, носил еще Савватькин дед.
Костер пылал, от смолевых сучьев валил густой едкий дым. Андрей чистил рыбу и слушал разговор приятелей.
— Я тебе, Мирон, пропитал привез: редьки да гороху, да калеги. На одной-то рыбе не проживешь, ячменна кладь. А мука-то еще есть?
— Муки до покрова хватит. Чем я только тебя отдаривать стану?
— Милушка ты моя, Мирон Захарыч! — зачастил Савватька, и лицо его изобразило умиление. — Ничего мне от тебя не надо. Не моги даже и думать.
«Должно быть, хороший человек, — заключил про себя Андрей, — а я думал, плут».
— Ну, как там на заводе? — спросил дедушка Мирон.
— Пермяков к Ильину дню нагнали с Юсьвы да с Иньвы. Ох, и было маяты с ними, ячменна кладь. Русскую-то молвь не понимают. Мастер кричит: налево, они — направо. Троих у домны сварило… У кума Петрована полосовое железо нашли в огороде и так отлепортовали, что мужик другую неделю с постели встать не может. А железо-то, бают, подбросили. Данила Зачасовенских последнего глаза лишился, кричным соком плюнуло. Теперь по дворам ходит, христовым именем побирается.
— Жалко мужика, добрый работник был… А как Власьевна живет?
Савватька захихикал.
— Все помнишь свою сударку? Чего ей, старой колотовке, делается — ягоды сушит да грибы солит. Работницу держит, немую. И фатеру сдает. Одним словом, промышляет. Ты как ныне белковал?
— Какая летом охота? Летом я от реки не отхожу, за рыбкой охочусь. Ныне два горностая да огневка в капкан попались. Вот и вся добыча.
— И то добро. А это что за молодец?
— Свойственник дальний, из Усолья.
Савватька лукаво прищурил глаз.
— Лётный, стало быть?
— Лётный.
— Никита Пологрудой давно не бывал?
— Давненько.
Пока беседовали, уха сварилась. Савватька жадно принялся за еду. Наелся и начал хвастать.
— Мне в невод нынче осетер попал. Мужики его впятером вытаскивали.
Дедушка Мирон только посмеивался в бороду.
— А на Черном озере поймали чудо: до пояса девка, а с пояса рыба.
— Ну, уж это враки, — не выдержал Андрей.
— Много ты знаешь, ячменна кладь, — осердился Савватька. — Поживи-ка с мое. Я своими глазами такое-то чудо видал. Прошлой зимой как-то шел от кума с крестин вдоль пруда и вижу: девка сидит и волосы чешет, сама белая, а волосы синие. И таково борзо чешет, только гребень мелькает. Тут я перекрестился, воскресную молитву сотворил. Девка как нырнет в полынью — и как не бывало…
— А сколько вы с кумом хмельного тогда выпили? — спросил дедушка Мирон.
Савватька заплевался, заругался, стал божиться, что он сроду никогда не врал, но дедушка Мирон только рукой махнул.
— Проспись, милой.
Савватька забрал свой пониток, улегся на медвежью шкуру и вскоре уснул, как убитый.
— Добрый мужик, — сказал о нем дед, — только с зайцем в голове.
Стояла глубокая ночь. Холодные осенние звезды играли в вебе. Андрею не хотелось спать: чýдное лицо атаманши выступало из мрака. «Матреша, — шептал он, — Матреша! Где ты, желанная?»
Утром выпал первый иней. Трава казалась серебряной. Опаленные первым заморозком, побагровели листья рябины, в золото оделись березы, а осины, лесные щеголихи, пылали то багряным, то оранжевым, то желтым. Пойма Камы тонула в серой полумгле. Слышно было, как сердито бьют о берег тяжелые волны.
Андрей молча тосковал.
Савватька подошел к нему.
— Слышь, малый… Чего ты живешь у старого хрыча? Айда к нам на завод. Там веселее.
— Ты дедушку Мирона не трожь… Не позволю.
— Чего ершишься? Правду говорю. На заводе и работу настоящую найдешь и невесту я тебе сосватаю такую, что, ячменна кладь, сырьем проглотишь.
— Отвяжись…
На прощанье Савватька все-таки выпросил у деда три шкурки: лису и горностаев. Когда он уехал, Андрей сказал с досадой:
— Плохой человек. Говорил: ничего не надо, а шкурки увез все-таки.
Дедушка Мирон нахмурился.
— Больно ты судить-то скор. Во всех нас худое с добрым переболтано. Кабы не Савватька, не жить бы мне на этом угоре, да и вовсе бы на белом свете не жить. Этот мужик скольких спас… Вот-те и плохой.
«Кто же сам ты такой?» — хотел спросить Андрей и не решился.
Снова потянулись дни однообразной вереницей. Тщетно старался Андрей заполнить их каким-то подобием труда. Он бродил по лесу, слушая задумчивый шорох деревьев. На мерзлую землю падали мертвые шишки, под ногами шелестела побеленная инеем опаль. А вверху в светло-голубой полынье неба стояло невеселое осеннее солнце, и косяки перелетной птицы с жалобными кликами летели на юг.
После нескольких крепких заморозков выпал пушистый легкий снежок, и сразу все волшебно изменилось. Земля и деревья празднично засияли в ослепительно-белых покровах. Кама чернела в белых заберегах, по ней плыла шуга.
В один из первых зимних дней в лесу послышался собачий лай.
Дедушка Мирон встрепенулся.
— Никита, никак, идет. Пойду встречать. Друг ведь старинный.
И он, как молодой, выскочил из землянки.
Андрей тоже вышел и увидел, что дедушка Мирон обнимает своего друга. Это оказался огромный мужик с окладистой полуседой бородой. Овчинный полушубок на нем был распахнут и открывал могучую волосатую грудь, на голове у великана красовалась рысья шапка, за плечом висело кремневое ружье, а через плечо походная холщовая сума. Это и был знаменитый по Прикамью охотник Никита Пологрудый. Свое прозвище он получил от того, что зимой и летом ходил нараспашку с открытой грудью.