Александр Спешилов - Бурлаки
Выпил я кружку чаю, сменил свои «трековые» штаны на старые брезентовые, которые дал мне Петр Николаевич, и, путаясь в длинных штанинах, зашагал к затону.
За рекой полыхало солнце. От заречного леса падали синие тени.
Вдоль реки летели дикие гуси. Вдруг они один за другим нырнули в солнечный луч и исчезли из глаз.
В тихой речной заводи плескалась рыба, рассыпаясь дождем от щуки, стоявшей в засаде, в тени нависших над рекою кустов.
Вот и затон.
На железе высыхала роса. Затон начинал свою трудовую жизнь.
У сарая меня встретил приказчик Вахромей.
— Мое почтение, тятькин-мамкин! Первым делом беги к Агафуру. Четыре шкалика. Понял? Велел, мол, приказчик Вахромей… Пока черта Сеньки нет… Да бегом, бегом!
Я побежал в лавочку. Торговец в водке отказал. Пусть, дескать, сам господин приказчик придет, он, дескать, уже три рубля должен.
— Вина брал, деньга не давал. Махорка брал, деньга не давал. Без деньга ничего давать не будем, — наотрез отказал торговец.
Пришлось идти обратно.
— Принес?
— Нет. Агафуров не дает. Велел самому приходить.
Вахромей вскочил с кучи пакли, на которой сидел, разметал ее пинком.
— Князь, татарская морда! Уйди, углан. Убью! — И, перепрыгивая через паклю и канаты, Вахромей побежал в сторону лавочки.
К сараю подходили работники. Первыми появились молодая высокая женщина в лаптях, в татарской соломенной шляпе, и хромой работник со страшным лицом. Правая сторона лица была в шрамах и без единого волоска. Здороваясь, он снял картуз. На голове волос не было.
Вахромей вернулся из лавочки навеселе и без фуражки. Проходя мимо меня, он скорчил уморительную рожу и подмигнул:
— Молчок, тятькин-мамкин!
Раздались удары железного болта по рельсе. Вахромей скомандовал:
— Ну, золотая рота! Топай за мной. Надо чалку к сараю припереть. Она давно об вас плачет.
Человек двадцать работников взялись за толстый канат.
Работник с уродливым лицом сильным, красивым голосом запел:
Золотая наша рота
Тянет черта из болота.
Артель подхватила:
Эй, дубинушка, ухнем!
Эй, зеленая, сама пойдет.
Идет, идет! Бери, пойдет!
Идет, идет! Бери, пойдет!
Канат сильными рывками стал подвигаться к сараю.
Мы хозяина уважим…
Дальше шла ругань. Но никто из артели не вникал в содержание песни. Важно было другое — под песню легче держать ритм в работе. Усилия отдельных людей сливались в единую, мощную силу, и работа спорилась. Я крепко вцепился в канат и изо всех сил рвал его вместе с другими.
Через четверть часа канат лежал у стены сарая. Застучали топоры. Канат изрубили на части. Вахромей крикнул:
— Залога!
Это означало пятиминутный отдых — малый перекур. Все побросали работу. Одни закурили, другие бегом направились в лавочку к Агафурову. Ко мне подошел Вахромей с конторской книгой.
— Видишь, книжка. В ней записаны все зимогоры. Обойдешь, когда работать будут. Ежели человек на месте, ставь одну палочку, а ежели нет его, пиши крест. Понял?
— Понятно.
— То-то. Спрашивай всех: как твоя есть фамилия? Нет кого, возьми да и перекрести в книжке. На и отвяжись… Кончай курить!
Артель не успела еще как следует начать работу, а с каравана уже пришли рабочие за паклей и стали ругаться.
— Лодыри царя небесного…
— Давай, давай! Пошевеливай!
— Отвяжись, худая жись.
Мы не успевали готовить паклю. Вслед за ремонтными рабочими приходили водоливы, подручные.
— Набрали тут богадельщиков, — ругались водоливы. — Срамота одна, а не работа.
— А ты сам потереби! — огрызались теребильщики.
— Я тебе потереблю, сукин кот!
Теребить паклю было нелегко. Прежде всего приходилось развивать на пряди обрубки каната, потом раскручивать каждую прядь, и только после этого начиналось уже самое теребление. Работали вручную. Только один работник, с искалеченным лицом, теребил паклю на «ерше». Это толстая доска с гвоздями, напоминающая щетку. «Ерш» был укреплен на тяжелой колоде. Работник набирал в руку пучок раскрученных прядей и изо всей силы лупил им по железной щетке. Получалась пышная мелкая пакля. Я тоже было попробовал потеребить на «ерше», но у меня ничего не вышло. Не хватало силенки.
В первый же час работы заболели кисти рук. Но отдохнуть было нельзя. То сам Юшков стоял над душой, то подгонял приказчик:
— Робь, парень. Бог да хозяин Сенька чужие труды любят. Думай, что не веревку, а самого господа бога теребишь, тогда легче работа пойдет, бурлацкая твоя богородица.
Перед полдником я пошел по сараю с табелем. Подошел к работнику на «ерше», спросил, как его зовут. Он с улыбкой ответил мне:
— Андрей Заплатный. Разве не слыхал?
Женщина в соломенной шляпе назвалась Екатериной Паниной. Я отметил их в табеле и подошел к следующему работнику. На мой вопрос, как звать, он отвечает:
— Василь Иваныч.
Обращаюсь к его товарищу:
— А твоя как фамилия?
— Василь Иваныч.
— А тебя как зовут?
— Василь Иваныч.
Их четверо, и все Василии Ивановичи! А в табеле совсем не было таких имен.
— Может быть, вас в список не записали? Давно работаете?
Они ответили хором:
— Давно… Третье лето.
Ко мне подошел худой, высокий, черный, как кочегар, рабочий.
— Они чуваши, — объяснил он мне. — Одним словом, забитые люди. Боятся настоящее имя свое назвать. И место их самое забиенное…
Он помог мне найти в табеле фамилии чувашей и назвал себя:
— Кондряков Михайло Егорович.
— Кондряков? — переспросил я. — Не увальский ли?
— С увала. А что?
— Значит, земляки.
— Не может быть, — удивился Кондряков. — Ты откуда?
— Из Балдина.
— Да ну! Смотри-ка ты, какое дело…
По увалу, в бурлацких поселках, вот уже лет восемь шли разговоры о Михайле Кондрякове. В девятьсот пятом году кузнец Кондряков сжег на Каме склады графа Строганова. Его поймали и куда-то увезли. Одни говорили, что он вернулся и по ночам в своей старой кузнице деньги кует, другие — что давно в Сибири сгнил. Разные были слухи.
А я теперь разговариваю с самим Кондряковым. Из детского любопытства я, конечно, был рад этой встрече. Да и сам Кондряков был доволен, что увидел земляка. Я не успевал отвечать на его вопросы.
— Проживаешь где? — спросил он.
— У Казаковцева остановился, у бакенщика.
— У Петра Николаевича? Добрый старик, знаешь ли, только придурковатый. Известный бурлак на всей Каме. Верно, и про Андрюшку рассказывал?
— Говорил.
— Одинокий человек…
У входа в сарай послышался голос Юшкова. Нам пришлось разойтись, и мы условились встретиться в обед у бакенщика.
Я стал продолжать свой обход. В конце сарая, где от пыли слезились глаза, работала молодая женщина. В углу на пакле лежал грудной ребенок. Когда я подошел, ребенок заплакал. Мать, отвечая на мои вопросы, взяла его на руки. В это время незаметно, как кошка, к нам подкрался Семен Юшков.
— Молод еще с бабешками заигрывать. Почему не на деле? — грубо спросил он меня, но, увидев в моих руках табель, свое внимание перенес на работницу: — Ежели хочешь жрать, убирай, черна немочь, своего выродка или сама с ним убирайся!
— Куда же я с ним денусь, Семен Кузьмич?
— А по мне хоть куда. Ты сюда работать пришла или что? Нянька ты здесь или работница? Долой отсюда! Вшивики…
Мать собрала тряпье, крепко прижала к себе ребенка и со слезами на глазах вышла из сарая. И никто за нее не заступился. Все работали и делали вид, что не замечают, как расправляется подрядчик с несчастной женщиной.
Я не выдержал и сказал Юшкову:
— Она ведь ничего плохого не сделала…
— Молчать! — крикнул подрядчик. — Вахромей, запиши штраф углану один рубль… Только потому держу, что писарь, — объяснил Юшков. — А ежели дальше станешь зубоскалить, выброшу, как поганого кутенка.
В перерыв мы с Кондряковым пошли к бакенщику. Петр Николаевич сварил на костре уху из свежей рыбы. Уха была аппетитная, но у меня от пакли распухли руки, и я еле держал деревянную ложку. Кондряков говорил:
— Вот она, спешка: Пальцы болят. А почему эта спешка? Знаешь? Можно было раньше тихо да ладно натеребить пакли на три весны. Все это потому, видишь ли, что у Юшкова с заведующим затоном Желяевым, большие ленты…
— Какие ленты? — спросил я.
— А шахер-махер, Обоюдный грабеж… Тянет, например, Желяев до весны. Все сметы пишет на ремонт судов. А как придет весна, сдает подряд Юшкову. Раз дело спешное — к смете надбавка. Глядишь, от подрядчика и будет благодарность. Семен Юшков не дурак. Набирает на работу разных, знаешь, ли, калек да малолетних и дерет с них по десять шкур, а платит… Сколько тебе, Ховрин, поденщина?