Юрий Вяземский - Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория
Пелигну же почудилось, что сердце его уже не трепещет, что оно вспыхнуло радостным огнем, и огонь этот, бросившись в голову, затуманил ему глаза каким-то пронизывающе синим дымом, а на спине у него, от идущего от сердца жара, словно прорезываются и, потрескивая, раскрываются и наполняются ветром крылья…
Прости меня за эти вычурные слова и физиологические подробности. Но я стараюсь как можно точнее передать описания самого Пелигна…
Он мне потом признался, что лишь два раза в жизни испытывал такое душное, такое неуемное, такое возносящее над миром блаженство…
А царственная женщина тем временем повзрослела еще лет на десять. И рядом с ней вдруг оказались три старухи: одна — совершенно слепая, другая — одноглазая, а третья — с двумя глазами, но с длинным черным зубом, который торчал у нее из нижней челюсти, прижимая верхнюю губу.
Две старухи, первая и вторая, взяли величественную женщину и повлекли ее во мрак аллеи. А третья, с зубом, встала поперек дороги, разведя в стороны жилистые руки, будто собиралась преградить путь или этими растопыренными руками хотела что-то поймать и бросить в сторону мальчика.
И тотчас словно обрезало крылья у Пелигна. А в животе, там, где у нас желудок, зародился плач… Пелигн настаивал, что плач этот именно в животе у него первоначально возник, щемящий и тоскливый, и лишь затем горько запершило в горле, сухо и колюче защекотало в носу и мокро и сладостно брызнуло из глаз.
Когда же мальчик перестал плакать, две старухи с прекрасной женщиной уже скрылись в аллее, третья старуха будто растворилась во влажном тумане. А на руках у Пелигна, которыми он вытирал слезы, освобождая взор, на руках у него оказались две нити: алая и белая. И нити эти он никак не мог снять, потому что они словно приклеились к его ладоням. И чем настойчивее он их отдирал, тем глубже они уходили под кожу. И скоро алая нить исчезла в левой руке, а белая — в правой. И, как потом утверждал Пелигн, алая нить со временем просочилась к нему в сердце и навеки связала его. А белая попала в голову и заставила по-новому взирать на жизнь и видеть мир не таким, каким он видел его до этого.
IV. — С той поры Пелигна будто подменили, — продолжал Вардий. — В мальчика словно вселился бог или некий демон.
Помнишь, в прошлый раз я тебе рассказывал? На первой станции, на острове Кифера, Венера сошлась с Протагоном и родила от него амура Фатума. Того, что похож на влажный туман в ночи (см. Приложение 1, IV–V). Я говорил, что нет у Фатума ни лука, ни стрел, ни факела. Но нити у него есть, влажные, властные, пронизывающие мироздание — нити изначальной любви, всезнающей и всемогущей.
Вот этими своими нитями амур Фатум и связал мальчика Пелигна, на всю жизнь связал.
Образ девочки-девушки-женщины отныне преследовал Пелигна. Он часто являлся мальчику во сне и требовал, чтобы тот искал встречи, а с кем и где, никогда не объяснял. Порой наяву, в звонком от птичьего гомона утреннем тумане или в тихих вечерних сумерках, непременно вдалеке, на перекрестке дорог, или в конце длинной аллеи, или на берегу реки Пелигн угадывал бело-алый женский силуэт; но, стоило ему сделать хотя бы несколько шагов в том направлении, фигура исчезала. И в отсутствие сна и сумеречных видений, при ярком полуденном солнце или в дождливую погоду образ этот, не видимый ни глазу, ни даже воображению, постоянно владел сердцем мальчика, в нем поселившись, властвовал над ним, заставлял везде искать следов, блуждать в поисках, мечтательно задумываться, поминутно ожидать встречи…
Так мне рассказывал Вардий и продолжал:
V. — Ты спросишь: кто же явился ему в конце аллеи на берегу моря? Я сам трижды спрашивал об этом Пелигна. И трижды он мне по-разному отвечал. В первый раз признался, что, судя по многим признакам, это была сама богиня Венера. Во второй раз стал утверждать, что Венера уже давно смертным не является, а посылает к ним своих служанок, и, стало быть, то была одна из мойр, которая последовательно приняла образ девочки, девушки и женщины, а под конец, как он выразился, «растроилась» в привычных людям женских демонов судьбы. В третий же раз в ответ на мой вопрос Пелигн грустно усмехнулся и сказал: «В тот год, когда мне было видение, ты помнишь, кто тогда родился в Риме?.. Вот она мне и явилась! Как детское предчувствие, как отроческое предсказание, как юношеское предупреждение о сладостном блаженстве, о дерзком подвиге, о горькой муке»…
Но имя этому видению Пелигн уже тогда, в детстве, придумал.
Отец его в школу не отдал, а нанял ему домашнего учителя, из греков. С этим учителем Пелигн быстро освоил греческий язык и уже в девять лет увлекся александрийской и, в особенности, древней греческой лирической поэзией. Любимыми его поэтами были тогда Сапфо и Алкей. Но учитель выше остальных ставил Пиндара и заставлял его читать и заучивать наизусть.
У поэта Пиндара была возлюбленная, тоже поэтесса, которую Пиндар всю жизнь любил и с которой всю жизнь состязался. Звали ее Коринна.
Пелигну это имя приглянулось. И ту девушку-женщину, которая явилась ему в детстве, он иногда называл Коринной.
Так мне рассказывал Эдий Вардий. А в заключение добавил:
— В Сульмоне я был лишь однажды. Я, разумеется, знал до этого, а тут воочию убедился, что в Сульмоне нет никакого моря. Но своим дальним концом аллея в усадьбе Пелигна упиралась в искусственный пруд. По берегам этого пруда росли камыши и две плакучие ивы…
— Вот как теперь у меня, — сказал Гней Эдий Вардий и картинно простер руку в сторону пруда, ив и камышей.
Свасория четвертая
Надо, Луций, надо.
Я сейчас подумал:
Стоит ли вспоминать о «Пелигне»? Ведь я ни разу с ним не встречался, никогда даже издали не видел его.
I. Но, видишь ли, Луций, человек он был, безусловно, выдающийся. И если не в истории Рима, то по крайней мере в памяти поколения наших отцов оставил яркий, противоречивый и множественный след.
Думаю, можно вспомнить, ибо все мои учителя — точнее, те люди, которых вместе с тобой и с Рыбаком я почитаю за главных учителей своих, — все они: и Вардий, и Педон, и Корнелий Север, и даже могущественный Элий Сеян — часто вспоминали о Пелигне и в беседах со мной о нем рассуждали. И каждый из них, за исключением Сеяна, объявлял себя самым близким, самым доверенным, самым преданным и самым понимающим другом этого загадочного для меня человека. И каждый рисовал его портрет, причем эти различные портреты так сильно отличались друг от друга, что, казалось, о разных людях идет речь, совершенно непохожих!
Полагаю, стоит вспомнить об этом Пелигне, как величал его Вардий, или Амике, как прозвал его Педон, или Диссиденте, как иногда именовал его Корнелий Север, или Великом Поэте, как однажды назвал его Луций Элий Сеян. Ибо Вардий, как я понимаю, приблизил меня к себе прежде всего потому, что я с терпеливым интересом внимал его пространным повествованиям о Пелигне. Альбинован Педон взял меня под свое покровительство, убедившись в том, что я готов уверовать в Амика, Истинного Философа, великого пифагорейца. В Риме свою первоначальную карьеру я сделал в том числе потому, что много разных подробностей знал об этом человеке, а также о людях, которые с ним были близки или претендовали на близость. С Сеяном главным образом мы лишь о поэзии и Пелигне говорили, а приказы и задания я получал, как правило, от его подчиненных… Выходит, что всякий раз, когда Фортуна улыбалась мне, она улыбалась мне влюбленным лицом Пелигна, загадочным ликом Амика, призывной усмешкой Поэта.
Считаю, надо вспомнить о нем. Потому что, положа руку на сердце, впервые в Рим я попал… да, если хочешь, в рассказах Вардия и вместе с Пелигном! И эти мои воображаемые путешествия по Городу, знакомство с его обитателями, изучение столичных нравов, исследование обычаев и правил поведения — видишь ли, Луций, они меня заранее подготовили к моему собственному прибытию в Рим и в каком-то смысле были содержательнее и познавательнее моих личных впечатлений и наблюдений.
Уверен, необходимо вспомнить, Луций. Потому что вот ведь уже полдня, отложив важные дела, не допуская к себе никаких посетителей, я, префект Иудеи, Луций Понтий Пилат, год за годом, событие за событием, шаг за шагом вспоминаю свое детство, всё более убеждаясь в том, что корни моей судьбы там и что, пожалуй, не смогу я точно и критически оценить создавшееся положение, если, как учил меня Рыбак, не перепросмотрю (см. «Детство Понтия Пилата», глава 14, IV) то, что когда-то, давным-давно, случилось со мной, в меня было посеяно, произросло в моей душе и целенаправило дух мой навстречу улыбкам Фортуны и гневу ее. Все мы, Луций, родом из детства. Но точно так же и Рим, который нас окружает, где бы мы ни были, властвует над нами, казнит нас и милует, теперешний Рим великого Тиберия, коварного Сеяна, мудрого и осторожного Сенеки, который на время спрятался от беды в далеком Египте, — этот Рим корнями своими уходит в правление божественного Августа, в зарождение принципата, в эпоху великих поэтов. И те люди, которые этот первоначальный имперский Рим не потрудятся вспомнить, поленятся изучить, не примут на вооружение для оценки Рима сегодняшнего, рано или поздно за свою лень и недальновидность будут наказаны. Не только снаружи, но изнутри! То есть снаружи — крахом карьеры, ссылкой и, может быть, смертью. А изнутри — полным непониманием, за что тебя наказали.