Марк Алданов - Повесть о смерти
Дилижанс отходил через час. Пассажиры пошли погулять: хозяин хвалил какой-то Ausflug с замечательным видом. Лейден сидел в пустом дилижансе, уставившись глазами в одну точку окна. «Я почти всю жизнь прожил в ожидании каких-то страшных, непоправимых несчастий… Правда, я имел в виду преимущественно то, что могло случиться со мной самим. Однако не только это. Да ведь и теперь случилось тоже со мною… Уж если я и прежде думал, что никогда в жизни счастлив не был, что мне сказать теперь! Разве я лгал и тогда? Я просто не понимал, как могут существовать, если не жизнерадостные люди (тут ведь просто физиология), то философы, с оптимистическим миропониманием, всё равно религиозным или нет. Быть может, загробная жизнь есть, но разве она мне заменит э т у жизнь, этот воздух, эту весну, эту несчастную, проклятую и невообразимо прекрасную землю? (Теперь он на эту землю и не смотрел, хотя она тут была и на самом деле на редкость прекрасна). „Быть может, я там встречусь с Олей, но разве это будет то же самое, та Оля? Что же мне осталось? Ничего и всё: оттяжка смерти… И я ведь з н а л, что мне ни пистолета, ни яда не продадут. Был как в бреду, но з н а л, каким-то уголком мозга знал. И теперь ищу себе теоретических оправданий. Кто хочет покончить с собой, тот кончает без всяких теорий… Да, мне известно, что об этом за тысячелетия было сказано. Я изучил л и т е р а т у р у вопроса, как изучил ее о платанах!.. Греки и римляне одобряли такую смерть, по крайней мере в некоторых случаях. В Средние же века тела самоубийц вешали за ноги и подвергали глумлению. За что? Почему? Потому, что людям надо было считать это преступлением в их собственных интересах. Шекспир в знаменитейшем из монологов в сущности защищал самоубийство, но и он придумал для Гамлета — и для себя — лазейку. „Быть может, видеть сны?“ Возненавидел жизнь, однако опасался каких-то снов! Видел ее злую правду — и опасался чепухи видений. Руссо называл самоубийство постыдной кражей у человеческого рода… Мне, например, жить ни к чему и незачем, но я не смею украсть у человеческого рода такое сокровище, как я. Сокровище уже потому, что я теперь могу философствовать, испрашивать разрешения у Руссо и Шекспира… Что-ж, действительно я т е п е р ь и не мог бы покончить с собой: это значило бы бросить Лилю, даже не повидав ее. Я обязан переделать завещание, всё оставить ей, найти опекуна. Тятеньку, конечно? Но он стар, ему жить недолго. Я о б я з а н побывать на могиле Оли… Да, вот и я нашел себе лазейку. И хорошо, что об этих моих чувствах никто не узнает, как и об аптеке, это было бы похоже на глупую шутку. Люди сказали бы: „Либо кончай с собой, либо оставь нас в покое“…“
Опять, как по дороге из Киева в Константинополь, он стал думать, к а к узнала бы Лиля об его смерти, как установили бы его личность, как и кому сообщили бы. „Становится как будто дорожной привычкой!..“ Думал о Тициановом Неизвестном, и в путаных противоречивых мыслях тот у него смешивался со страшным дервишем, замаливавшем пляской грехи. „У него грехи были не такие! А мой не в том, что я ей „изменил“, это и изменой назвать нельзя. Но я любил ее недостаточно, недолюбил!.. Кроме нее, не любил никого… Что же теперь остается, что остается? Ничего. Ровно ничего! Доживать свой век в Киеве. И может быть, „друзья“ — я их терпеть не могу, а они этого не знают, — друзья еще будут говорить, что мне следовало бы жениться вторым браком. И сам Тятенька будет „незаметно“ сводить меня с какой-нибудь Софьей Никандровной, а „друзьям“ будет объяснять, что я ведь еще не старик, что мне нельзя жить без жены, — он скажет: „без дамочки“ — и что сама Олечка его на это благословила бы, — „а то Костя совсем сошел бы с ума“… Да и вправду, если бы его письмо пришло днем раньше, то та, проклятая, отложила бы свой отъезд в Париж, и о б с у ж д а л а бы со мной известие и говорила бы: „Что-ж, это ничаво“, и старалась бы меня утешить, а про себя думала бы, что можно было бы меня на себе женить, да еще стоит ли? А я думал бы, что надо ее задушить своими руками, но не задушил бы. И это только н а с т о я щ и х Би-Шаров, графов Герардо делла Герардеска т а к любят Монны Бианкины. Но Олечка и была донна Бианкина, и сон был „вещий“, и я должен встретиться, н е л ь з я не встретиться с ней снова! Нет рая, и очень, очень скоро сгорит, навсегда сгорит прут, и по своему, по непредвиденному, метнутся кости в руках Случая, и вдруг послышатся бегущие шаги… Да, мир вертится между любовью, скукой и сумасшествием“…
Пассажиры собрались, хозяин, лакеи, певица вышли их проводить. Веселый кондуктор вскочил на козлы, что-то радостно прокричал, дилижанс тронулся. Венец угощал соседей коньяком из стаканчика, всякий раз тщательно вытирая его салфеточкой. Лейден пил прямо из горлышка своей бутылочки. Соседи деликатно старались на него не смотреть. Быть может, венец признал его сумасшедшим, — если вообще, по своей жизнерадостности, верил в существование сумасшедших. Люди с м е л и разговаривать, и это действовало на Константина Платоновича так, как верно действует на погруженного в музыку пианиста кашлянье и чиханье в зале.
На ночь они остановились в другой гостинице, которая очень походила на первую, да и называлась тоже как-то так, под якобы поэтическую старину. Гостиница была переполнена и пассажиров размещали по два, по три человека в комнате. Лейден за двойную плату добился того, что его поместили на диване в крошечной гостиной, — быть может, и другие пассажиры не очень желали остаться наедине с этим странным человеком. Он лег на диван не раздеваясь, только снял сапоги, расстегнул воротник и тотчас, не погасив длинной восковой свечи, задремал. Снилось ему что-то бессвязное, вздорное, даже незапоминаемое. Повторялось непонятное слово „румалетие“. За этой с т е п е н ь ю сна наступила вторая с т е п е н ь, начальная степень пробуждения, — еще казалось, что снившееся слово имеет какой-то смысл, надо только понять в чем дело. Затем он проснулся совершенно: „Какое „румалетие“?“
Лейден почувствовал, что больше не заснет. Вспомнил о коньяке, встал, достал бутылочку и допил всё до дна. В несессере лежала книга, недавно купленная им во Флоренции, — неизвестного философа Артура Шопенгауера. Он купил эту книгу, вместе с разными хрониками и новеллами, потому, что она его заинтересовала странным названием „Мир как воля и представление“, а в оглавлении была глава „О смерти“: „Ueber den Tod“, — всё касающееся смерти, он всегда приобретал и читал. В немецком тексте ему бросилась в глаза отпечатанная другим шрифтом цитата на французском языке: „Je nе sais pas се que с'est que la vie eternelle, mais celle-ci est une mauvaise plaisanterie“[24]. „Да, да, вот это так!“ — подумал он и стал читать.
Никогда, ни одна книга на него не производила такого впечатления. „Где же до него Платону? По сравнению с этим, „Федон“ детская болтовня! Кто это? Как я никогда о нем не слышал?“ Иногда он откладывал книгу, опять думал о том, к а к умирала Оля, плакал и, с облегчением от слез, возвращался к книге: „Wie“ wird man sagen, „das Beharren des blossen Staubes, der rohen Materie, sollte als eine Fortdauer unsers Wesens angesehen werden?“ — Oho! Kennt ihr denn diesen Staub? Wisst ihr, was er ist und was er vermag? Lernt ihn kennen, ehe ihr ihn verachtet. Diese Materie, die jetzt als Staub und Asche daliegt, wird bald, im Wasser aufgelost, als Krystall ausschiessen, wird als Metall glanzen, wird dann elektrische Funken spruhen, wird mittelst ihrer galvanischen Spannung eine Kraft aussern, welche die fastesten Verbindungen zersetzend, Erden zu Metallen reduziert; ja, sie wird von selbst sich zu Pflanze und Thier gestalten und aus ihrem geheimnissvollen Schoss jenes Leben entwickeln, von dessen Verlust ihr in eurer Beschranktheit so angstlich besorgt seid. Ist nun, als eine solche Materie fortzudauern, so ganz und gar nichts?»
«Нет, для меня такое е е бессмертие именно ganz und gar nichts! Правда, он видит в этом только сравнение, тень». Лейден понимал, что и в чисто-литературном отношении эта почти непереводимая страница необыкновенно хороша. «Но что мне в кристаллах и гальванических токах! Этот человек открещивается от материализма, а ведь тут всё-таки материалистический взгляд, он и сам прекрасно это понимает. Очевидно, он ничего, ни одного довода, не хочет оставить неиспользованным. Однако, если в нас вечно низшее, грубое, материя, то как можно утверждать, что исчезнет, бесследно исчезнет, в ы с ш е е! В основе его рассуждения лежит то, что каждый человек — печальная ошибка природы, „ein specieller Irrtum, Fehltriff, etwas das besser nicht ware“. Я теперь с этим согласен, но какое же тут утешение, что бы он ни говорил? Так, так, по общему мнению, со смертью исчезаю я, а мир остается; в действительности же мир исчезает, а остается мое внутреннее зерно. Где же гарантия? Спинозовское „Sentimus nos aeternos esse“? А вот что же мне делать, если у меня этого чувства нет? Бессмертие», — сказал себе Константин Платонович, — «может быть только у каждого свое: у меня одно, у этого венца другое, у той дамы третье. Надо найти какой-то с в о й выход. Этот философ мне его дать не может. Он гениальный человек, но через его мысли надо пройти, чтобы прийти к своим. Что ж, я пережил свою мать, пережил друзей молодости, я даже почти никогда больше о них не думаю. Правда, что они все вместе в сравнении с женой! И как же я могу теперь создавать для себя какую-то новую жизнь, прикидываясь, будто делаю это для Лили?».